А вообще-то не хуже других воевал: на службу не напрашивался, от службы не отказывался. Нормально воевал — за спины товарищей не прятался, не подличал, и на войну грехи свои не списывал. Совесть в боях уберёг и от пуль шальных, и от лукавых соблазнов в богатых трофеями землях поверженного врага.
Рейхстаг Илье брать не довелось, о чём он очень жалел, но прусские города и ухоженные деревеньки со своей частью брал. В сильно разрушенном Кёнигсберге сержант Илья Лаврищев и встретил Победу. Демобилизовали Илью не сразу. В том же победном мае сорок пятого его, как дисциплинированного солдата, не замеченного в мародёрстве, назначили помощником командира взвода комендантской роты, определив исполнительного бойца поджидать приказ на демобилизацию на службе в комендатуре.
Как-то колючим серым днём поздней осени, как раз во время его дежурства, патруль притащил в комендатуру монаха из пригородного аббатства. Молодой мужик в католической сутане[1] был сильно напуган и бубнил себе под нос молитву по латыни.
— Вот, переодетая падла, — сказал рядовой Хренов, задержавший ряженого под пастора. — Улизнуть хотел. Я в патруле был с Митрофановым, задержался у канала, чтобы нужду малую большую справить — приспичило. Глядь, из форта этот святоша вылазит. И оглядывается по сторонам воровато. Ну, думаю, что монаху в форту делать? Подозрительно. Натянул штаны — и за ним. Хальт, кричу. А он — дёру! Вот и притащил его в комендатуру. Явно офицер немецкий, судя пот выправке. Может, даже эсесовец…
Илья в тот вечер был в самом благодушном настроении — только что поужинал американской тушёнкой под стакан немецкого шнапса. Лаврищев хоть и натерпелся вместе с народом от фашистской сволочи, но был отходчив душой — победа размягчила его ожесточившееся на войне сердце.
— И охота тебе с ним возиться, Хренов? — спросил солдата Илья. — На кой хрен нам этот священник?
— Я чуйкой чувствую — не священник он, — стоял на своём Хренов. — Ты глянь на него повнимательней. Выправк-то, выправка!.. Её не замаскируешь. Ишь, глазки к полу опустил!.. Такие, с невинными глазками, детишек и родителев наших расстреливали. У-у, сука!
Хренов замахнулся на монаха, католический священник воздал руки к разбитой люстре комендатуры, с новой силой залепетав на непонятном языке.
— Шпрехен зи дойч? — зачем-то спросил немца Илья, выказывая свои познания в немецком.
— Я знаю по-русски, — вдруг поднял на него большие серые глаза священник. — До войны, до университета, я с фатер, отцом своим, жил в вашей стране. Немецкие инженеры помогали вам строить тракторный завод. Я всегда восхищался русским человеком…
— Во поливает по-нашему, — восхитился сержант Лаврищев. — Уж не шпион, случаем? Ваше имя?
— Подождите, товарищ сержант, с допросом, — перебил его рядовой Хренов. — Надо сперва его обыскать, а то начнёт шманать в нас из «Вальтера» или «Парабеллума».
— Я — священнослужитель, лицо духовное, неприкосновенное, — запричитал человек в сутане.
— Сейчас узнаем, какой ты, святоша, духовное лицо… — бросил Хренов, срывая с него сутану.
— Что я вам говорил!.. — растягивая слова, проговорил он, тыча пальцем в петлицы мундира.
Под длинной одеждой «духовного лица» Илья и Хренов увидели чёрный китель офицера, который носила дивизия «Мёртвая голова».
— Ну, ёк макарёк! — похлопал по спине офицера-эсэсовца Хренов. — Маскарад окончен, хер официр. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот тебе и лицо духовное, неприкосновенное…
Немец, не ожидавший быстрой развязки, как-то обмяк, упал на колени.
— Я всегда любил русский народ… Я ненавидел Хитлер…
— К стенке его, пока в штаны не наделал, — сказал Хренов, передёргивая затвор своего автомата.
— Не надо, не надо, умоляю вас!.. — заплакал эсесовец. — Я не сам пошёл в СС… Я студент Берлинского университета Фридриха Ланге, со второго курса призвали в армию. Записали в отборные войска СС как чемпиона философского факультета по боксу. Я не мог, товарищи, сказать наци нет. Я был совсем мальчишка… Любил стихи Гёте, изучал «Фауст», я не мог ничего сделать… Пожалуйста, не надо к стенке, не надо!.. — умолял эсесовец.
— Фауст-патрон ты изучал, сучонок! — пнул его ногой Пётр Хренов и стал поднимать рослого немца за шиворот сутаны. — Не один наш танк вы этими фаустами сожгли, сволочи! Так будь мужиком, слизняк! В штаны, гляди, не наделай — вони не оберёшься…
— Не надо, не надо убивать, — подвывал, стоя на коленях, эсесовец. — Ich libe Muter und Leben auch wenns das mal nicht gut mit meint!..[2]
— Ишь, на родном залопотал, — опять пнул ногой немца Пётр. — Не гавкай и не скули — не разжалобишь своей мутер. А ты наших матерей пожалел, сучонок? Давай, давай, хер официр, на выход!
Хренов повернулся к Илье.
— Я его у разбитки к праотцам отправлю, чтобы помещение его поганой кровью не изгадить, — сказал он. — Скажем лейтенанту, что застрелили при попытке к бегству. И никакой возни с допросами-распросами. На хрен он нам нужен, чтобы язык об эсесовца трепать, кормить его, охранять… Заслужил — получи по заслугам…
Солдат комендантской роты сильно встряхнул немца, взяв того за шиворот чёрного кителя, потом подтолкнул обмякшего от страха эсесовца дулом автомата к двери.
— Пожалуйста, не надо! — умоляюще глядя на Лаврищева, заверещал офицер. — Я бывал в России, учил ваш великий язык. Я никого не убивал. Никогда!.. Это в Гуеве, где стояла наша часть, вам скажет любой крестьянин. Я люблю русский народ…
— Ишь, как запел, сучонок! — засмеялся Хренов. — Перед смертью не накуришься, парень! Давай, давай, пошёл форверц! Слышали мы от вас эти песни…
— Стой! — остановил конвоира Лаврищев, услышав название родного села. — Я сам…
— Что — сам? — не понял Хренов.
— Он тут про Гуево ненароком обмолвился… Так я сам, Петя, его к праотцам отправлю, — повторил Илья. — Дай-ка твой автомат. Не хочу потом свой ТТ чистить…
Хренов пожал плечами:
— Ладно, сам так сам.
Илья Лаврищев вывел обмякшего от страха немца на пустырь, где темнел остов разбитого снарядами здания, поставил к уцелевшей стене немца и отошёл от него на десяток шагов.
— Пожалуйста, не надо расстреливать… Я хочу вам сделать большой подарок. Бесценный подарок. Вы вернётесь из Кёнигсберга домой очень богатым человеком… Пожалуйста, нихт шиссен, не стреляйте!..
— Купить хочешь? — прохрипел сержант Лаврищев. — В Гуево, говоришь, бывал? Маму свою любишь, говоришь? А на могилку к моей матери с бабкой, дедом и маленькими сестрёнками, случаем, не сходил? Проведать, а? Полдеревни сожгли, а теперь маму вспомнил?
Немец, не слушая сержанта, судорожно копался за пазухой.
«Что он там ищет? — подумал Илья. — Крестик, чтобы помолиться? Так нет на них нательного креста! А может, пистолетик какой спрятан? Шмальнёт, как говорит Хренов, — и нет сержанта Лаврищева…».
— Вот, возьми на память, возьми!.. Это царский перстень! Бриллиант в двенадцать каратов!.. Дом новый построишь, жить богато будешь… Возьми. Я дорого плачу за жизнь…
Немец в разорванной сутане трясущимися руками снял через голову шнурок и протягивал Илье замшевый мешочек с вышитым золотом двуглавым российским орлом.
— Тут царский перстень, солдат! Вот, смотри!..
И он извлёк из мешочка массивный перстень. Большой камень, поймав своими гранями лунный свет, будто ослепил глаза и затмил сознание Ильи.
— Дорого плачу, — прошептал эсесовец.
Лаврищев, не опуская автомата, подошёл к немцу, вырвал из его рук перстень и, дав короткую очередь поверх головы, просипел:
— Беги, собака, пока я не передумал!
ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
«По зорьке багряной, в лазоревый час,
В край детства нагряну на яблочный Спас».
(В. Боковой)