Между тем совершенно неожиданно и притом совсем с другой стороны начали открываться, одно за другим, страшные, возмутительные дела, которые все впадали, как темные ручьи, в ту же кровавую реку.
XXXI
Тетка, прогостив у меня недели три, порядочно соскучилась, в особенности когда я начал ее оставлять ради охоты по целым дням одну-одинешеньку. С соседями она не сошлась и перед Рождеством отправилась восвояси, в П-ю деревушку.
Охота буквально поглотила меня. К счастью или несчастью, в соседстве нашлись такие же юные и такие же страстные охотники, два брата Порхуновых, и мы втроем по целым дням, с утра до вечера, гоняли и травили лис и беляков, а по временам устраивали целым округом соседскую облаву и два раза даже ходили на медведя.
Тут подошли праздники, губернские балы, пикники, семейные вечеринки. Я чуть не каждый вечер был почти влюблен, время летело незаметно, и кровавое семейное дело совсем вылетело из головы.
Только порой в бессонную ночь, во время наступившей кругом тишины и раздумья, выплывал вдруг нежданно дорогой образ матери и вызывал чувство мщения за ее насильственную смерть.
Я узнал, между прочим, что из трех братьев Бархаевых средний, тот, которого я называл в детстве «черным господином», служил несколько лет в П. лейб-гренадерском полку. В то время его не было в городе и в имении. Он был в Петербурге или за границей.
Старший брат, как передавали мне, очень редко являлся в Кулимово и большую часть жизни проживал где-то на Востоке. Младший брат, довольно часто приезжавший в Карабузиль из О-ского имения, был доморощенный помещик, дикарь, который дома ходил в бухарском или татарском костюме.
XXXII
Один раз, это было в конце января или в начале февраля, нашу охотничью тройку, то есть меня и братьев Порхуновых, загнала метель в позднее время на ночевку к сельскому попу, отцу Полиевкту.
Он был священником в селе Охлебове, в том самом селе, в которое я бежал после катастрофы на Онисимовской мельнице.
Отец Полиевкт принял нас довольно сухо и сурово. Мы, очевидно, попали в гости не вовремя, и младший Порхунов уговаривал нас не тревожить попа, а переселиться прямо в избу к одному из знакомых загонщиков.
За чаем, впрочем, отец Полиевкт несколько прояснился, в особенности когда мы усердно подлили ему из всех трех охотничьих фляжек ямайской святой водицы. Он даже принялся было рассказывать какой-то пикантный анекдотец из бурсацкой юности, вовсе не гармонирующий со строгостью духовной жизни; но вдруг, сконфузясь неизвестно почему, начал рассматривать фляжку младшего Порхунова, лежавшую перед ним. Сеня Порхунов был, что называется, острила-мученик. На фляжке, оправленной в сафьян, он велел вытиснуть золотом:
Кто мог любить так страстно,
Как я люблю тебя!
а на другой стороне:
Ты для меня огонь и сила!..
Мой друг! Не покидай меня!..
Повертев фляжку и подивившись надписям, поп вдруг сурово положил ее на стол и нахмурился.
— Все суета-с, — сказал он, — и все прегрешения. Сегодня исповедовал я одного грешника, здешнего мужика Софрона Смулаго. Тяготит меня сия исповедь, весьма тяготит. Покойный взял с меня обещание все объявить и донести куда следует. А как тут объявишь?.. Следует-с молчать… ибо сам Господь сказал: трудно против рожна прати.
XXXIII
И, вероятно, чтобы облегчить отягощенную душу, отец Полиевкт рассказал нам то, что он боялся объявить и довести до сведения кого следует.
Дело шло об Онисимовской мельнице. Мужичок Софрон Смулый был один из актеров тех грязных и кровавых драм, которые разыгрывались на этой мельнице и в ее окрестностях. Это была правильно организованная шайка, которая собиралась аккуратно два раза в год, в конце июля и в начале декабря, с целью заманивать и грабить купцов, которые пробирались проселками к Макарью или в Ирбит.
Район эксплуатации шел довольно далеко в две губернии. Везде были правильно организованные притоны, этапы, и Онисимовская мельница была одним из главных, или центральных. На этой мельнице в августе и в декабре совершались гомерические пиры, о которых не только знала полиция и хранила это знание в величайшем секрете, но, как потом оказалось, ее главные вожди инкогнито принимали участие в этих пирах. Руководители и запевалы здесь были трое помещиков X—, Ж-ий и двое братьев князей Бархаевых[2]. Совершилось нечто вроде русских афинских ночей, жертвы которых выбирались из ближних или дальних деревень. И притом подкладка в этих грязных оргиях была сектантская. Они назывались «радениями», и несчастные жертвы их были просто игрушкой отвратительных посягательств и страшного кощунства. Некоторые из них кончили жизнь в пруду Онисимовской мельницы.
XXXIV
Помню, отвратительные подробности этого рассказа произвели на меня потрясающее впечатление. Под влиянием их, а отчасти выпитого пунша я намекнул весьма прозрачно, что смерть моей матери я, по крайней мере, да и другие считают делом Бархаевых.
Тогда старший Порхунов, высокий, смуглый молодой человек покраснел и вскочил в страшном негодовании.
— И ты спокойно сидишь?! — крикнул он. — Ты не обличишь убийц и развратников!..
— Что же я буду делать? — сказал я. — Отец сильнее меня и ничего не может сделать. Ведь ты знаешь, — прибавил я вполголоса по-французски, — кто покровительствует Бархаевым. Ты знаешь, что наверху стоит граф К… и чьим непосредственным покровительством он пользуется. Но я клянусь тебе, клянусь именем моей бедной матери, что я… я не оставлю этого дела… Я на этой неделе, на этих днях еду в Петербург. Я буду умолять отца… Я, я, наконец, пойду к самому царю… О! Он, наверно, не знает, не слыхал об этих мерзостях и подлостях!
И действительно, на другой же день я с лихорадочною торопливостью принялся собираться и через два дня был уже в городе, в дорожном возке, совершенно снаряженный для поездки в Петербург.
Тогда от П. до Петербурга была целая неделя езды. По приезде в город я сделал некоторые прощальные визиты и вечером, не знаю как, в веселой компании очутился в балагане Штрогейма. Балаган только что приехал в город, и на этот вечер шла большая пантомима с провалами, превращениями, привидениями и бенгальским огнем. На всех углах и перекрестках города были наклеены двухаршинные афиши, и на них буквами в два вершка стояло: «Сара, или Обманутая любовь».
XXXV
Помню, наша компания приехала довольно поздно из клубного ресторана и заняла первые, заранее взятые места. После акробатов, жонглерства, чревовещания и какого-то невозможного карлика Тома Пуса началась пантомима. Я никогда не забуду первого выхода Сары. На сцене была ночь, луна, какая-то тропическая декорация, и среди ее из дальних кустов выступила небольшая, стройная женская фигура, одетая в широкий, легкий белый бурнус с серебристыми полосами.
Она шла медленно, гордо, вся закутанная в ее легкий покров. Она подошла к рампе, постояла и вдруг быстрым движением откинула легкий покров с лица.
Эффект был поражающий. Публика обомлела и затем разразилась неистовыми рукоплесканиями.
Это была красота невиданная, поражающая, такая, от которой легко сойти с ума и застрелиться.
Притом я должен напомнить, что в то время почти всем была еще памятна, у всех на уме и в сердце была поэма Бернета, и каждый, смотря на Сару, невольно думал:
Дочь отверженного братства,
Я небрежно размечу
Смоляных кудрей богатство
По широкому плечу.
Грудь, хранилище желаний,
Для любви развитый стан
В легко-дымчатые ткани
Облеку я, как в туман,
Брови в думе пылкой сдвину,
Гордые сожму уста,
Взором огненным окину
Бледных дочерей креста,
Поступью пройду свободной
И скажу с улыбкой злой:
«Покажи мне, край холодный,
Деву, равную красой!..»