— Лена! — сказал я. — Я люблю тебя…
— Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!
— А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!
И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из нея струей.
— Господи! Сумасшедший!.. — И она бросилась перевязывать, но я ее отталкивал прочь.
— Скажи мне, — шептал я, — что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…
— Люблю! Люблю! Люблю! сумасшедший… — шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.
И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул ее голову к себе и поцеловал ее долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки ее были заняты бинтами.
С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.
III
Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.
Мое осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.
Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.
— Если тебя сошлют на Кавказ, — говорила она сквозь слезы, — я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.
И я страстно, со слезами, целовал ее руки и глаза.
Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное, о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов еще более убедил меня в этой необходимости.
Разумеется, о наших планах и о наших надеждах все знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.
— Простят не простят, — говорила она, — а все-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.
И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.
Помню, я был весь тогда погружен в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звездочкой, от которой лучи падали на все и все согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.
По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.
IV
У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было все юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.
Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль как неизбежность с моей стороны и мое наказание — как суровое следствие этой неизбежности.
«Государь, — писал я, — если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряженное над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, бесчеловечия — дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».
И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.
«Ваше Величество, — заключил я прошение, — сердце Монарха выше закона, оно в руце Божей».
Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.
«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остается одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях — его подданных».
Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:
— Я уже говорил тебе: делай как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.
V
Таким образом, я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.
Прежде всего я узнал, что даже мое настоящее пребывание здесь, в Петербурге, есть уже преступление, что я должен был немедленно по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицмейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия как осужденный, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом, всякое мое ходатайство в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.
Мне осталась одна дорога — попрать всякий формальный путь и идти напролом, то есть обратиться прямо к Государю. Здесь действительно у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.
Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.
Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны — день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и Царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.
Мы накануне еще наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперед и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.
Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4-местная линейка, за которой виднелось еще несколько таких линеек.
Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть все, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец послышался тихий, но явственный шепот.
— Идут! Идут!..
VI
С лестницы спускался Николай Павлович. Справа его шел Клейнмихель, слева Бенкендорф и Меньшиков.
Сзади его сверху несколько камер-лакеев тихо сносили в креслах Александру Федоровну.
Через несколько минут все сени наполнились сошедшими сверху. Тут были почти все члены Царской Семьи и множество придворных. Посреди стоял Николай Павлович; его высокая, статная и тучная, немного сутуловатая фигура высилась над всеми. На нем была военная фуражка и шинель. Он довольно долго разговаривал с Меньшиковым, одобрительно качая головой на все, что ему докладывал князь, и по временам быстро, неожиданно повертывал голову и бросал косые взгляды по сторонам.
Затем он что-то сказал и быстро двинулся к дверям. Вся толпа двинулась за ним. Меньшиков продолжал идти справа, Клейнмихель следовал сзади.