Надежда Степановна кричала кучеру, чтобы ехал, и дормез двинулся.
Все сидели уже верхами, и все быстро поехали вслед за дормезом. Вся толпа с криком и гиком, который так любят грузины и армяне, побежала за дормезом.
Я остался один.
Я бросился к себе, изругал денщика, который не догадался оседлать мне коня, и через несколько минут мчался уже вслед за ними.
Я догнал их, не доезжая Бурной.
XCV
Дормез ехал тихо, и все ехали молча подле него. Чугуров первый обернулся навстречу мне и начал неистово махать руками.
Я, разумеется, не остановился и подъехал к компании.
— Ступай прочь! Чего еще будешь ее мучить!
— Я только взгляну на нее… в последний раз, — прошептал я и подъехал к окну дормеза.
Лена лежала с головой, обвязанной платком. Из кареты несся сильный запах одеколона и серного эфира.
Она увидала меня и быстро поднялась.
— Прощай! — быстро, нервно проговорила она и протянула мне руку. Я припал к ее руке, но она так же быстро ее выдернула, перекрестила меня и оттолкнула. — Ступай назад! Не смей провожать меня, если любишь меня… Слышишь! Не смей! — И опрокинулась на подушки.
Я приостановил лошадь, дормез быстро проехал мимо меня, и за ним проехала вся компания.
Я долго смотрел ему вслед, смотрел на пыль, поднимавшуюся за ним, прислушивался к голосам, среди которых мне чудилось рыдание моей милой, дорогой, ненаглядной…
Затем дико, сквозь надоедные слезы, оглянулся кругом на сверкающие снегом верхушки гор и на серую, пыльную зелень, на яркое солнце и темно-синее небо, повернул лошадь и начал ее бить из всей силы нагайкой.
Конь был добрый, карабахский; он приложил уши, закусил удила и полетел как бешеный.
В несколько минут я доскакал до крепости, до своей сакли, бросил взмыленного коня денщику и вошел к себе.
Внутри меня все точно одеревенело.
Среди кавказской боевой жизни я привык уже ко всяким неожиданностям, но такого удара я еще не испытывал.
Казалось мне, все, вся душа была разбита, и все-таки я чувствовал, сознавал всю силу подвига этой девушки.
Это не те подвиги, которые творим мы в горячке крови, озлобленные, не помня себя, бросаясь в сечу. Нет, это был подвиг разумный, сознательный. Она вынула, вырезала своей рукой свое собственное, бедное сердце и решилась спасти и себя, и меня.
Но она одного не рассчитала, перенесу ли я то, чем она меня угостила.
И я достал со стенки черкесский длинный пистолет, оправленный в серебро и бирюзу, забил в него черкесскую пулю, осмотрел курок, насыпал пороху и уставил дуло в грудь немного поправее левого соска…
XCVI
— Где он? Там?
— Сюда пожалуйте, ваше благородие!
И дверь отворилась (я забыл запереть ее).
Вошел человек, еще довольно молодой, высокий, плечистый, в синих очках, с большим лбом, большими усами и бакенбардами, в сером резинковом макинтоше.
— Узнаете меня? — спросил он, подойдя ко мне. — Нет? Не узнал!
И он быстро сбросил макинтош на турецкий диван, бросил на него широкополую мягкую шляпу и очутился в летнем сером люстриновом сюртуке.
Затем он вынул большой батистовый платок и с наслажденьем начал обтирать лицо, бакенбарды и шею, проговорив:
— Этакая непотребная пылища у вас!.. Так не узнал? Старого-то товарища? — И он сел на диван прямо против меня. — Усы, бакенбарды отрастил, синие очки надел. Это чтобы снег на ваших проклятых горах не портил глаз. А? Не узнал? Серьчукова-то? Не узнал… Стыдно!
— Серьчуков! — вскричал я. — Неужели это ты?
— Я самый — Петр Сергеев Серьчуков сын.
Это был медик, бывший студент К… университета. Он был старше меня по крайней мере пятью годами и целыми тремя курсами, так что я застал его в университете уже на третьем курсе.
Он меня лечил от некоторой негласной болезни, и целый год мы с ним были очень коротки.
Мы обнялись и расцеловались.
— Что это ты, пистолет осматривал? — спросил он, смотря на меня.
— Д-да… осматривал.
— Да что ты какой кислый? — спросил он, смотря на меня подозрительно. — И глаза красные… Это от пыли, или от солнца, или… Не хочешь ли я тебе aqua laurocerasi закачу, а не то валерьяшки хватим… guttas quinque decern… у меня есть с собой.
Я махнул рукой и закусил нижнюю губу; но слезы невольно побежали из глаз.
— Бэ-э! М-э-э-э! — заблеял Серьчуков. — Это, брат, бараний язык. Я ему не обучался. А ты лучше объяснись обстоятельно, в чем кручина лютая.
И он своей крепкой и сильной рукой схватил меня за руку, потянул, посадил подле себя на диван и обнял.
— Ну, поведай твою тайну, ибо на свете нет ничего тайного, что бы не сделалось явным. Эй, ты! Ваше благородие, как у тебя денщика-то зовут? Эй, пигалица кавказская!
Я быстро утер глаза и кликнул денщика.
— Ну, казенный инструмент, слушай! Ступай к нам и спроси у нашего крепостного инструмента Ивана мою походную аптечку. Скажи, что дохтур прислал.
— Слушаю, ваше благородие.
И он, повернувшись налево кругом, отправился.
XCVII
— Ну рассказывай же: «Чем тебя я огорчила?» — обратился он ко мне. — Но только первоначально дай чем-нибудь промочить горло… смерть пересохло! И всего лучше: нет ли у тебя водочки? Какого-нибудь этакого шнапсику или просто православного сильвупле?
— Коли хочешь, так кахетинское есть, а водки нет.
— Ну, давай и кахетинского, ничего, освежимся.
Я превратился в денщика и достал из шкафчика бутылку и два стакана.
— Вот этак-то приличнее будет, — сказал он, — наливая стаканы мне и себе. — Давай, за мой приезд и твое огорчение! Хлопнем по-старинному!
Мы чокнулись.
Стакан вина натощак ударил мне в голову, и все сердце покрылось каким-то кисло-сладким туманом.
Я рассказал ему всю историю моей любви, затем моего ареста и нашей разлуки с Леной.
Он внимательно слушал, курил сигару и во время рассказа выпил почти один всю бутылку. Попросил еще. Я вынул другую бутылку.
— Так, значит, бросила тебя… Ну, брат, скажу тебе, что у бабья бывает много разных капризов и прихотей, но такого не встречал… Нет, не видал! А это, знаешь ли, хорошо! Она, знаешь ли, того, с характером. На нее можно, брат, положиться… вот что хорошо!
Он, очевидно, несколько опьянел.
— А вот ты попробовал бы возиться с такой бабенкой, с какой я теперь вожусь, так ты бы того… не сладил!
— Да и я хотел было стреляться… Тяжело, ужасно тяжело!
— Стреляться-то? Правда, брат, правда! Тяжело! И оставь ты эту глупость, сделай милость. Стреляться можно только после смерти… Если бы тебе, брат, привелось возиться с такой бабенкой, как у меня, так ты бы двадцать раз застрелился… ей-богу!
И он хотел еще подлить вина, но в бутылке не оказалось ни капли. У меня был еще полный кувшин, но я счел за лучшее не предлагать ему.
— И что в ней пакостно, так это то, брат, что капризы-то у ней — шут дери ее душу! — какие-то несуразные. Приспичило, например: поедем на Кавказ! И каких резонов ни представлял ей — ничего! Поехали!..
Он немного помолчал и провел рукой по густым волосам.
XCVIII
— Кто же она? — спросил я его. — Жена твоя?
Он усмехнулся и махнул рукой.
— Хватил! Коли была бы жена, так я бы ее двадцать раз спустил… Нет, брат, не жена, а хуже жены, в тысячу раз хуже! — Он вдруг нагнулся ко мне и проговорил быстрым шепотом: — Миллион за ней чистогану! — Он прищелкнул языком и отшатнулся. — И если я, Петр Сергеев, сын Сеньчуков, хоть одним словом или делом обмишулюсь, то не видать мне этого миллиона как ушей своих… Понимаешь?
В это время вошел мой денщик, держа обеими руками небольшой ящик красного дерева с медными скобками и наугольниками.
— Это что?! Аптека? Ну, мы уж приняли капель! Теперь, брат, не нужно. Отнеси аптеку назад. Марш!
— Слушаю, ваше благородие! — И он повернулся и отправился назад.