Да, это так — живы еще многие матери и отцы, братья и сестры. Вот и совсем недавно я получил письмо, взволновавшее меня до глубины души, — письмо от матери бойца А. М. Шаламберидзе, погибшего в феврале сорок второго. Тридцать два года тому назад прочла она в газете заметку о героической гибели своего сына, но слезы ее не просохли и по сей день. В заметке рассказывалось о том, как он погиб, но о том, где это произошло, в условиях военного времени говорить не полагалось. И вот теперь старая мать просит сообщить ей это, а я сижу, пристыженный, над ее письмом, потому что через столько лет уже не в состоянии вспомнить…
Я и сейчас вижу тот эпизод таким, каким сразу же после боя мне его рассказал лейтенант Жидков — командир взвода. Дело было в тяжелые месяцы первого года войны, когда чаще всего приходилось отступать. Пришлось отступать и взводу Жидкова, а Шаламберидзе со своим напарником Мишаковым прикрыли его отступление.
«Прикрыть отступление» — казалось бы, что тут необычного? Эти два слова, если их написать на бумаге и прочесть вслух, звучат как само собою разумеющееся: всякое отступление должно быть обеспечено огневым прикрытием.
Но в обстоятельствах той войны да еще и ее первых месяцев это значило прежде всего наверняка погибнуть. Погибнуть, давая возможность отступить в целости другим — и сделать это не по причине врожденного альтруизма и естественной склонности к самопожертвованию, а из твердого понимания, что в борьбе надо выбирать меньшее зло и что гибель одного бойца целиком оправдана, если она приведет к победе многих.
Помнится, лейтенант Жидков был парень не сентиментальный, за несколько месяцев беспрерывных боев он уже видел много смертей и с потерями свыкся. Но и он сказал тогда не то с удивлением, не то восхищенно:
— Вызвался, понимаешь, сам да еще крикнул: «Машина у меня на ходу» — и похлопал по стволу пулемета, будто коня по холке!
Значит, даже его, стреляного волка, поразила искренняя непосредственность, с которой Шаламберидзе пошел на верную смерть. А я, запомнивший его по встрече накануне, понял, что легкость, с которой сельский парень из Зугдидского района переступил смертельный порог, отнюдь не была проявлением легкомыслия и его непосредственность говорила лишь о полном понимании и убежденности настоящего бойца.
Я сидел над письмом Сонии Шаламберидзе и не знал, что ей ответить. Ее сын погиб на Украине, даже точнее — на правом берегу Днепра. Но ведь матери мало, в какой области или даже в каком районе. Она хочет точно знать, где именно находится и по каким признакам искать могилу, чтобы прийти к ней на старости лет и высыпать из мешочка горстку земли, принесенную из грузинского села Читацкари Зугдидского района.
Сперва я подумал: господи, ну почему же было не спросить раньше, хотя бы четверть века назад, когда память еще удерживала не только смысл событий, но и некоторые подробности?! И сразу же поймал себя на мысли, что, видимо, не понимал, каким глубоким может быть горе матери, потерявшей своего сына. Кто скажет, сколько нужно времени, чтобы оправиться от такого удара, — год, три, пять? Возможно, лишь теперь, через целых тридцать лет, она кое-как сжилась со страшной мыслью о невосполнимой потере и обрела силы взяться за перо?
Но мне горько оттого, что я не могу указать место, где похоронен ее сын. Горько потому, что меня спрашивает мать, а ее сын к тому же погиб на моей родной земле — погиб в борьбе за освобождение Украины. И единственное, чего я хочу, — чтобы слабость моей памяти не была истолкована превратно: ведь беспомощные слова, которые я с таким трудом подобрал, чтобы не причинить матери новой боли, самому мне причинили такую же боль.
Судя по всему, Шаламберидзе был одним из первых бойцов, о героизме которых говорили на Юго-Западном фронте. Вскоре заговорили и о другом — о Кучкаре Ахмете Дурдиеве, погибшем, как мне рассказали, тоже на Украине, но немного позже. В те первые месяцы зимы сорок второго года этот худощавый юркий узбек совершил подвиг, поразивший всех: в пылу боя он вскочил во вражеский блиндаж и, заметив, что товарищи отстали, а винтовка повреждена, зарубил саперной лопаткой двух пулеметчиков, схватил валявшийся около них автомат и перестрелял еще четырех солдат, вынырнувших в этот момент из хода сообщения. Когда пулемет умолк, залегшие было бойцы поднялись, быстрым рывком захватили фашистскую позицию, резко изменив в нашу пользу положение на участке своего батальона.
Это было время, когда миф о непобедимости фашистских войск еще отнюдь не развеялся. В те первые месяцы считалось победой, даже если врага удалось только задержать на каком-то рубеже. И вдруг один-единственный боец, к тому же фактически безоружный, умудряется перебить шестерых фашистов, вооруженных до зубов! Легко понять, как важно было, чтобы о подвиге Дурдиева узнал каждый боец на фронте. И заметка о нем появилась сперва во фронтовой газете, а затем и в центральной.
Вскоре пришло сообщение, что в гости к Дурдиеву едет делегация его односельчан с целым вагоном подарков для него и его товарищей.
Когда делегация прибыла, оказалось, что вагон битком набит дарами плодородной узбекской земли — вплоть до огромных медовых дынь, неизвестно каким способом сохраненных до февраля и выглядевших в заснеженных степях почти что неправдоподобно.
Но самым дорогим подарком и для самого героя, и для всех, кто рядом с ним воевал, было письмо старой матери Дурдиева, которая из-за тяжелой болезни не могла поехать вместе с делегацией к своему сыну.
Сейчас, через тридцать лет, я, конечно, не могу воспроизвести это письмо по памяти. Помню только удивительную ясность мысли простой узбекской женщины и сдержанность ее материнских чувств, за которыми ненадежно скрывалась их трогательная глубина. Она ничего не говорила о своей любви, но наказывала сыну не очень-то зарываться и слушаться своих командиров, потому что Кучкар, мол, дома иногда не слушался старших, а то, что прощала мать или, скажем, учитель, чужие люди, пожалуй, не простят.
Это было письмо к ребенку, который матери всегда кажется бессмертным. Ведь матери никогда не представляют себе своих детей мертвыми, да и не для того они дают жизнь ребенку, чтобы он умирал. Она, конечно, не понимала, сколь далек еще, труден и смертелен путь до победы, видела своего сына вернувшимся с полей битв и не хотела, чтобы командиры на него сетовали, как еще недавно нарекали учителя, когда ее Кучкар был школьником.
Помню, с каким трудом герой дня сдерживался, чтобы не расхохотаться, когда командир полка читал вслух это письмо перед строем на солдатском митинге, посвященном приезду делегации. Улыбались все, улыбался и командир полка, но Кучкар действительно еле сдерживался. Фраза о послушании и в самом деле звучала смешно перед строем этих бывалых и обстрелянных бойцов, но вместе с тем и необыкновенно трогательно и мило. Это был для всех теплый ветерок из дома, залетевший в сердца, знакомая каждому напускная суровость любящей матери, которая напрасно пытается скрыть свою нежность, считая, что это необходимо в чисто воспитательных целях.
Из трех погибших бойцов, о которых мне больше всего сейчас хочется вспомнить, лишь у одного не было матери — у Васи Белова. Он сперва беспризорничал, потом воспитывался в детдоме и почти не помнил родителей, умерших в Поволжье в памятный голодный год.
Я встретился с ним впервые, когда, только что окончив школу военных летчиков, он прибыл на фронт. Высокий, статный, с курчавыми волосами соломенного цвета и стеснительной улыбкой, он с первых слов вызывал чувство симпатии, и мы с ним сразу как-то сошлись. С тех пор мы встречались несколько раз во время моих посещений его полка в качестве военного корреспондента, а в тот роковой день я заехал просто так, узнав на кузове проезжавшего газика эмблему авиаполка, в котором служил Вася.
Я вошел в блиндаж как раз тогда, когда боец аэродромного обслуживания разливал из термоса огненный борщ в котелки шестерых летчиков. Все бурно приветствовали знакомого корреспондента, и мне тут же подали котелок с борщом. Вася Белов и двое летчиков его звена были в полном боевом облачении — чтобы в случае необходимости вылететь на боевое задание, была как раз их очередь.