— Кстати, могу вам рассказать один случай, — придвинулся Горбенко ближе ко мне. — Не хотелось бы ставить в пример себя, но, как на грех, произошло это именно со мной. В какой-то мере тот давний случай может служить ответом на ваш вопрос: как себя вести.
— Интересно… — произнес я, хотя на мой вопрос он уже, собственно, ответил и было ясно, что его случай может обернуться только новым упреком моей фатальной мягкотелости.
— Я считаю, у каждого человека в памяти сохраняется хотя бы один подобный эпизод: вот вспомнил — и даже через пятьдесят лет он заставит покраснеть. Чувствуешь, как внутри разливается стыд, словно жар, — провалиться бы сквозь землю! Наверное, что-то похожее могли бы вспомнить и вы, не так ли? — Он испытующе и чуть насмешливо заглянул мне в глаза. — Но дело в том, что тот унизительный случай, он пристыдил меня тогда так, что стал уроком навсегда, поэтому нужно благодарить судьбу, что он произошел.
Горбенко зажег папиросу и уселся поудобнее, откинувшись назад.
— Вы помните нашу школу — ученический сад, дубовую аллею, ведущую к обрыву… Внизу наша милая Конка — неглубокая речка, в которой мы всегда купались. С обрыва открывался удивительный пейзаж! Сколько лет прошло, столько довелось повидать и лучшего, а этот пейзаж с бескрайними лугами и перелесками как-то особенно запечатлелся в памяти, никак не могу его забыть. Там я и просиживал дни и ночи со своим самодельным этюдником и несколькими тюбиками красок. То, бывало, рисую сверху, то спущусь вниз и нахожу какую-нибудь изгибающуюся вербу или живописный куст ивняка.
Вы прекрасно понимаете, какое огромное влияние имеют внешние обстоятельства воспитания на вкусы и склонности будущего художника. Близость к природе делает человеческую душу чуткой, но в то же время немного сентиментальной. Чуткость — это хорошо, а излишняя чувствительность — наша беда, я имею в виду беду именно таких, как мы с вами, художников, воспитанных в селе. Ведь мы должны не просто отражать мир, но и раскрывать его, а для этого нужно иметь не только сердце, способное опьянеть от красоты, но и трезвую голову, быть в состоянии ее анализировать. А я буквально пьянел от тех пейзажей, я стремился только к одному — сделать как можно точнее копию того, что видел. Вы, должно быть, помните — когда мне стукнуло шестнадцать, я уже прилично умел нарисовать восход или заход солнца, не без настроения изобразить одиноко растущее дерево или нескольких пастушков у костра в степи.
Сейчас не приняли бы в институт парня, который умеет делать только это и не понимает больше ничего. А тогда… Лишь бы направление из райкома комсомола и свидетельство об окончании семилетки, а если еще и рисовать немножко умеешь, все в порядке.
Был тысяча девятьсот двадцать восьмой год, а я и не подозревал, что живу в прошлом столетии. Я ничего не знал ни о новейших художественных течениях, ни о том, что многие из них уже уступили место новым, призванным, как тогда твердили, по-настоящему раскрыть эпоху. Глядя на новых своих друзей, слушая их разговоры на художнические темы, я вдруг осознал, что ничего не знаю, и мне стало страшно. Вскоре я заметил, что товарищи по классу иронически подмигивают друг другу, когда я начинаю рисовать, тихонько посмеиваются и перешептываются, явно подтрунивая надо мной. Когда же я иногда посматривал на их мольберты, то покрывался по́том, чувствовал, как у меня начинает кружиться голова, будто надо мной нависло что-то тяжелое и зловещее — вроде какой-то беды. Оказалось, что никто в классе никогда не употребляет тех красок, что так ласкают мой глаз, все рисуют исключительно зеленым и черным… И лица на их полотнах какие-то необычные, и неба никогда ни у кого на рисунках нет, и дома похожи скорее на геометрические фигуры, нежели на то, что я так ясно, казалось, видел вокруг…
Однако жизнь, как говорится, идет своим чередом и у меня появились товарищи. Разница во взглядах чаще всего разъединяет взрослых, что же касается молодежи, у которой взгляды еще не закостенели, высокие материи редко бывают в состоянии ее перессорить. Вспыхивают страстные дискуссии, раздаются безапелляционные заявления, но вот начались танцы — и недавние разногласия примирит общий вальс. Холодное равнодушие чуждо молодому человеку, своим чувствительным сердцем он сразу ощущает, что рядом случилась беда, и никакие разногласия или расхождения во вкусах не могут помешать ему неоглядно броситься на помощь и выручить из беды товарища.
Первым протянул мне руку Ким Стешенко. Он был коренным харьковчанином, посещал всевозможные литературные вечера и театральные просмотры да и вообще в художественном мире плавал, как рыба в воде.
«Чудак ты, Горбенко, — сказал он мне как-то. — Разве в наше время кто-нибудь так рисует, как ты? Это же не искусство!»
Я хватался за каждое его слово как за спасательный круг. Все, что он говорил, было для меня открытием. Даже обидные преувеличения в его оценках я не воспринял как унижение. Он был прав — педагоги мной совершенно не интересовались, в классах ко мне почти никогда не подходили, и Ким мне даже объяснил — почему. Педагог, мол, всегда хватается за ученика перспективного. А я просто какой-то пережиток, анахронизм. Ясно, что никто из учителей не возлагает на меня никаких надежд, а помогать нужно тем, из кого может выйти настоящий художник!
«Поэтому и стипендию не получаешь, чудак! — сочувственно объяснил мне Ким. — Не может государство тратить деньги на тех, кто повторяет академических ретроградов!»
Понемногу я начинал понимать, в чем дело, и впал в полное уныние. Я уверен был, что никогда не смогу переломить себя и рисовать так, как все. Лежал до утра с раскрытыми глазами на своей кровати в общежитии и не знал, как быть… Ребята потихоньку подрабатывали, вместе со стипендией это давало им возможность неплохо жить и прилично одеться. А у меня порвались сапоги, единственные штаны уже дышали на ладан. Надвигалась зима, а у меня не было пальто… Из дома передавали то несколько буханок хлеба, то пшена торбочку, то кусок сала… Иногда мама клала в посылочку три рубля — вот и все. Я стыдился писать родителям, что не получаю стипендию. Приходилось перебиваться с луковички на чеснок, потуже подтягивая поясок…
Нет, так дальше продолжаться не могло. И я решил бросить учебу. Дескать, еще не поздно заняться чем-то более простым и стать на верную дорогу. Больно, конечно, но что поделаешь, художник из тебя не вышел!
Утром я сказал хлопцам, что заболел и не пойду на лекцию. А когда все разошлись, сел писать заявление в дирекцию с просьбой вернуть мне документы, поскольку из-за болезни матери должен возвратиться в село. Я был так взволнован, настолько увлечен трагическим содержанием своего заявления, что даже не услышал, когда кто-то вошел в комнату и остановился позади меня.
«Твоя мама действительно заболела?» — послышался вдруг голос, и я понял, что это Ким.
«Нет», — ответил я едва слышно.
«А еще комсомолец! — крикнул Ким и выхватил из моих рук заявление. — Оппортунист, а не комсомолец — вот ты кто! Ван Гог голодал, а не бросил рисовать, Рембрандт умер нищим, а не выпустил кисти из рук! — Он порвал заявление на мелкие кусочки и выбросил в форточку. — А я поверил, что ты заболел, ушел с лекции, думал — голодный сидишь!..»
Мне стало стыдно. О Ван Гоге я еще не знал ничего, но что Рембрандт умер в нищете, это я знал. Ну вот, оказался ничтожеством, тряпкой, сентиментальным глупцом… Испугался трудностей, распустил нюни, отступил… И Ким прав: называется комсомолец!
«А я для тебя работу нашел! — сказал Ким, продолжая стоять позади меня. — Не бойся, нечто в твоем стиле. Что-то там нужно разрисовать. Дела на полчаса, а обещают тридцатку! Завтра узнаю, когда ты должен прийти».
Кажется, у меня по щеке покатилась слеза. Я не решился повернуться лицом к Киму, боясь, что он это заметит. В конце концов пришел в себя, резко поднялся, схватил руку Кима и искренне потряс.
«Ты настоящий друг! Спасибо!..»
Вечером я был у него дома. Мать Кима угощала нас чаем с пирожными. Впервые в жизни я ел такие пирожные, видел такую уютную и необыкновенную комнату, завешанную яркими рисунками, каких я еще тоже нигде не видел. Ким показывал мне большие художественные монографии с цветными репродукциями, я жадно присматривался к каждой, и мне казалось, что я впервые раскрыл глаза на мир. Одна меня поразила больше всего — рисунки в ней были выполнены не с помощью мазков, а вроде бы складывались из маленьких пятнышек. Когда же я отдалял рисунок от глаз, точечки сливались, образуя цельное мягкое пятно. Это было чудо, которого я не мог постичь. Точечки были из чистых цветов — желтого, синего, красного, а на расстоянии превращались в нечто голубое, оранжевое, фиолетовое… Ким объяснил мне, что в живописи уже давно существует такое течение — оно называется пуантилизмом. Рисовать нужно пуантами, то есть прикосновениями кисти, и краску не смешивать, а класть натуральные цвета. А смешивается она в глазах у зрителей сама — и не искусственно, как на палитре, а вполне естественно, по законам спектра, так, как человек перемешать не смог бы.