Глядя на него, как бы вдруг взявшего себя в руки и овладевшего собой, я разглядывал эти фронтовые треугольнички и желтые самодельные тыловые конверты и вдруг услышал тихий голос Павла:
— Стихи, чтобы стать поэзией, как видно, действительно требуют личных жертв!..
— Да, как это ни горько в данном случае… — сказал я. — Поэзия кровожадна.
Но хотя говорили мы, казалось, все о том же, Павел уже был иной: сознание важности содеянного придало ему душевные силы.
Утром в день моего отъезда он вдруг заявил, что поедет со мной на фронт, что стихи только тогда имеют цену, если они пережиты лично. Я стал объяснять ему, что на фронт не ездят просто так, потому, что хочется. Пришлось выдумать целый ряд аргументов в доказательство нереальности его затеи. Я понимал, что только заикнись он — и любая редакция даст ему командировку, но не хотел, чтобы он ехал, здоровье было подорвано пережитым, да и физически он был слаб всегда.
Мои аргументы его убедили, и он остался в Москве.
Своего он в конце концов все-таки добился, но позже.
Антокольский был необыкновенно добр и отзывчив, но в своей доброте подчас удивительно наивен. Когда у него были деньги, он не думал о том, что они ему понадобятся и завтра, и раздавал направо и налево, получая от этого огромное удовольствие.
Как-то в гардеробе одного министерства, куда мы пришли по какому-то делу, я заметил, что, получая пальто, он вместо обычной мелочи сунул швейцару довольно крупную купюру. Когда мы вышли на улицу, я сказал ему, что это неприлично, так поступать нельзя.
— А мне не жалко! — воскликнул он.
— Но ведь швейцар подумает, что у тебя деньги ворованные!
— Почему? — искренне удивился Павел.
— Да потому, что человек, честно получающий зарплату, не в состоянии давать столько швейцару.
— Неужели подумает? — поразился он. Минуту помолчав, согласился: — А ведь ты прав. Подумает, что вор, — это еще куда ни шло. А то ведь еще и за дурака примет!
Но через час, пообедав в ресторане, он отказался от сдачи и оставил официантке столько, что этого вполне хватило бы ему на завтрашний обед, и только виновато улыбнулся.
— Савва, прости, я забыл…
— Лучше бы отдал девушке, которая вчера приходила к тебе со стихами… — проворчал я назидательно.
— Она не ушла с пустыми руками! — торжествующе улыбнулся он, словно это снимало с него вину за все предыдущее.
Но доброта его и отзывчивость касались, конечно, не только денег. Он вообще ни в чем не мог отказать. Иногда, правда, на него находили этакие приступы наивного упорства, но стоило начать его уговаривать, и он всегда сдавался.
В марте 1976 года, перед самым отъездом в Москву, я получил письмо от Антокольского, которое начиналось так:
«Дорогой Саввочка! Едва швырнув глаз (без очков) на конверт и только прочитав «Киев», я чертыхнулся, ибо вообразил, что это от X. …»
На следующий день, приехав в Москву и придя к Павлу, я застал его сердито шагавшим по комнате из угла в угол.
— Что с тобой? — забеспокоился я.
— Да снова этот X.! — взмахнул он рукой и сердито заворочал глазами. — Вот, полюбуйся — прибыли гранки статьи, которой я не писал!
Я взял со стола три длинные ленты типографского набора — это была статья за подписью Антокольского о творчестве X.
И тут выяснилось следующее. Полгода назад пришел к нему этот самый X. и преподнес свою новую книжку. Поговорив о том о сем, он вдруг попросил Павла Григорьевича написать для одной из московских газет статью о своем творчестве.
Такая просьба, конечно, поразила Антокольского. Но сказать, что она неприлична, Павел не решился, а вместо этого стал отказываться, ссылаясь на занятость и всякое такое. Гость, однако, не отставал, начал уговаривать, а потом и упрашивать, доказывать, что это времени не займет, так как он может сам подготовить для такой статьи и библиографические материалы, и даже необходимые цитаты из своих произведений. Это возмутило щепетильного Павла еще сильнее, но высказать свое возмущение он не решился и теперь, и, чтобы поскорее отделаться от нахального гостя, он промямлил что-то похожее на обещание, надеясь на время, которое выручит, как всегда.
Однако через месяц славолюбивый посетитель появился снова и положил на стол «материалы», которые оказались готовой статьей, написанной о самом себе.
Тут уж Антокольский взорвался. Но взорвался и гость. Он напомнил о данном ему обещании, заявил, что, желая облегчить дело Павлу Григорьевичу, даже взял на себя труд договориться с редактором и передал ему статью. И вот теперь, когда она уже набрана и запланирована в ближайший номер, автор, несмотря на обещание, вдруг отказывается ее подписать! Что ж, коли так, негодовал уязвленный поэт, то Антокольский сам должен позвонить редактору и объясниться с ним самолично.
Антокольский понял, что попал в ужасное положение.
— Что же делать? — взмолился он.
— А что же делать! — сказал я довольно сухо. — Сам виноват. Значит, за твоей подписью выйдет статья, которой ты не писал и которой будешь стыдиться.
— Но я этого не хочу! — Он был разъярен.
— Так делай выводы, — посоветовал я, не уточняя, какие именно.
Некоторое время он стоял совершенно растерянный, но вдруг встрепенулся, быстро подошел к телефону, набрал номер и без запинки рассказал все редактору, от начала до конца.
Редактор захохотал так громко, что я услыхал даже на расстоянии.
— Да вы не переживайте, Павел Григорьевич! — дребезжало в трубке. — Статью мы рассыплем, а он себе найдет другого благодетеля. Он такой!
Положив трубку, Павел побрел к столу, разорвал гранки на мелкие кусочки и бросил в корзину. Затем, обессиленный, опустился в кресло, беспомощно улыбнулся и почти шепотом произнес, будто обращаясь к самому себе:
— Совершая великодушные глупости, надо все-таки иногда думать и о последствиях…
Первым ударом, потрясшим жизнь Антокольского, была смерть сына, вторым — смерть жены. Гибель Володи он перенес, как переносили все отцы, терявшие своих сыновей в те годы, — как тягчайшую личную потерю, но и как жертву на святой алтарь. Это, конечно, не облегчало отцовского горя, но все-таки в обстоятельствах Отечественной войны как-то обосновывало ее трагическую неизбежность. Да и возраст был еще тот, когда человек способен найти душевные силы, чтобы совладать с собой и заставить себя жить и работать.
Смерть Зои была потерей не только любимого человека, но и той жизненной опоры, которой мужественная и волевая женщина была, для Павла всю жизнь. Да и случилась эта потеря, когда Антокольскому уже перевалило за семьдесят и опора была особенно нужна.
В одном из писем того времени он писал:
«Скажу правду: на Пахре не очень живется. Отсутствие Зои превращается в присутствие ее тени во всем — внутри дома, в саду, облелеянном ее руками и заботой, в других соседних домах, где ее помнят, — словом, везде. А Москва и улица Щукина слишком шумны и пестры, отвлекают, рассеивают этот звездный (ставший звездным) свет».
Тяжело было на даче, тяжело было и в Москве… И все-таки этот неуемный человек, которому шел восьмой десяток, искал душевного покоя не в замкнутом кругу одиночества, а в движении и жизни на людях.
«Горчайший жизненный опыт, — писал он чуть позже, — учит ничем не обольщаться, ни на что не надеяться, дорожить редкими просветами, а для меня они стали исключительно публичными выступлениями: видеть глаза аудитории… это своего рода запой, похлеще алкоголя. Честно признаюсь в этой слабости. К тому же не убежден, что это «слабость». Мы мужчины публичные, выставленные напоказ не за толстым стеклом, «доступные»… Т а к а я обреченность равна обреченности труду. Первая есть следствие или продолжение второй».
А вот из других писем:
«На неделю лечу в Псков… далее лечу в Пятигорск на вечер, который они устраивают как мой творческий…»
«Был в этом году в Риге, Вильнюсе, в Ленинграде…»