Думается, что, хотя Пастернак и стоял в стороне от постоянно продолжающейся борьбы за концепции, принципы и основы, которыми якобы должны неизменно руководствоваться писатели, эти схоластические предвзятости все же сказались на его толковании переводимого текста. Зная его собственное творчество, в это, казалось бы, и поверить нелегко, но чем же иным можно объяснить явное стремление лишить образ великого писателя жизненной обусловленности в один из самых драматических моментов его жизни? Нет, как видно, ни один писатель на земле не живет в пустоте, и даже на убежденных отшельников не может не влиять окружающая их реальность литературной действительности!
Не лишено любопытства и то, как влияет своеобразная перфорированная лента концептуальной предвзятости на кибернетический аппарат самого его изобретателя. Убежденный в том, что образ Горация следует изображать именно так, как хочется ему, Я. Гордин не допускает и мысли, что в своем вольном переводе Пушкин мог трактовать поведение Горация в бою под Филиппами иначе.
Поэтому, руководимый такой априорной невозможностью и стремясь ей придать видимость неоспоримой убедительности, автор статьи извлекает и цитирует из пушкинской «Повести из римской жизни» слова Петрония Арбитра, в которых тот высказывает подходящую для этого гипотезу.
И вот, приведя уже известную нам цитату из пушкинского вольного перевода Горациевой оды к Помпею Вару, Я. Гордин замечает:
«Но Пушкин знал исторический контекст, в котором стоит это самообвинение. Он знал подлинную ситуацию до и после битвы. И потому устами одного из героев так прокомментировал эти строки: «…Не верю трусости Горация… Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостью…»
Но почему-то автора статьи не смущает ни то, что, во-первых, попытка рассмешить своего патрона ценой собственного унижения тоже является признаком унизительной трусости, ни, во-вторых, предположение, что Пушкин мог этого и не понимать и, стало быть, даже он не обладал особой проницательностью.
Поражает, однако, и другое: с каких это пор, как думает Я. Гордин, писатель стал высказывать свои мысли «устами одного из героев»? Ведь этак нетрудно приписать Пушкину и неодобрительное отношение к царю Петру на том основании, что один из персонажей «Полтавы» высказывает такое отношение! А ведь, судя по тому, что говорится по этому поводу в самой статье, Я. Гордин не считает, что Пушкин не понимал исторического значения Петра и осуждал его деяния. Но в том-то и дело, что, решая задачу с заранее обусловленным ответом, критик уже вынужден подгонять весь ход решения под готовый ответ, — так неминуемо должно случиться и с любым писателем, который станет решать свою творческую задачу, подходя к ней с заранее выработанной концепцией.
Я думаю, что величие исторической личности ничуть не умаляется оттого, что, совершая свои выдающиеся дела, она обладала, скажем, скверным характером или в поворотные моменты своей судьбы совершала некоторые ошибки. Достоевский остается великим писателем, несмотря на то что был страстным игроком, Гоголь не потерял своего огромного значения из-за малодушия, проявленного в «Избранных местах из переписки с друзьями», появление которых Белинский считал непростительным. Поэтому вряд ли необходима какая-то особая теория литературной биографии: если она литературная, то в отношении ее должен действовать тот же закон непредвзятого и всестороннего изображения человека и социальных условий его жизни — закон, который является мерилом исторической правдивости для любого литературного произведения.
Но не заподозрит ли меня читатель в неискренности, если в статье, посвященной другой статье, я не упомяну о собственном стихотворении, которое стало первым поводом для ее написания? Я должен это сделать, хотя оправдываться или даже объясняться после сказанного выше у меня, кажется, нет причин. И я не стану этого делать еще и потому, что в связи с цитированием этого стихотворения в статье Я. Гордина возникает более важный вопрос.
Его можно сформулировать так: имеет ли моральное право критик осуждать или даже только анализировать переводное произведение, умалчивая о том, что существует оригинал и цитируемое является переводом? Этот вопрос мне представляется особо важным потому, что с подобным умалчиванием я уже встречался не раз и во многих случаях автор оказывался обвиненным в том, что фактически являлось результатом или переводческого неумения, или, наоборот, слишком яркой художественной индивидуальности переводчика и своеобразия его трактовки мысли и образов автора.
Это, конечно, чаще всего касается стихов, что, в частности, можно ярко иллюстрировать и вышеприведенным отрывком из оды Горация в таких непохожих переводах Пушкина, Фета и Пастернака.
И сам собой напрашивается вопрос: имели бы мы точное представление о саморазоблачительных строках Горация, если бы судили о них лишь по переводу последнего? Конечно, нет. Но мог ли такой яркий и своеобразный поэт перевести стихи другого поэта, не оставив на них следа яркости собственного своеобразия? Конечно, тоже нет.
Рядовой читатель не имеет ни времени, ни возможности сопоставлять переводной текст с текстом оригинала. Но критик это обязан делать — ну хотя бы для того, чтобы не попасть впросак, обвиняя автора в том, в чем тот не повинен.
Повторяю: все это я говорю не для самооправдания. Скажу даже больше: в моем стихотворении о поведении Горация сказано куда резче, чем в переводе, и если бы Я. Гордин заглянул в оригинал, у него было бы больше материала для обвинительных филиппик — употребляю его же выражение.
Имел ли я право истолковывать признания Горация так, как я их истолковал? Думаю, имел. Ну, скажем, потому, что, хотя представление о воинском долге получил в иную эпоху и на иной войне, я не виновен в том, что оно стало частью моего сознания именно таким, каким оно стало. Да и можно ли здесь вообще говорить о вине — ведь даже две тысячи лет тому назад, став вельможей и отказавшись от своих убеждений, недавний беглец Гораций не скрыл от людей болезненных мук своей совести.
Но не в том ли и величие Горация, что, как у всякого истинного художника, правда не могла не всплыть, даже если он стыдился ее, ибо таков настоящий художник и такова жизненная правда.
Конечно, «взаимоотношения писателя и исторического лица не есть личное дело писателя». Но это справедливо, как мне кажется, лишь для случаев, когда сам писатель не есть «лицо», то есть не является самостоятельно мыслящей личностью. Ну а если это Фейхтвангер или Томас Манн, не говоря уж о Пушкине? Фейхтвангер, например, написал свою известную трагедию «Джулия Фарнезе», в которой что ни персонаж, то историческое лицо, а между тем весь сюжет, а значит, и каждый поступок вымышлены. И сделал он это, как мне кажется, с сугубо «личной» целью — разрешить волновавшую его в годы молодости «модную» тогда проблему соотношения искусства и действительности. С точки зрения историка такое своеволие художника похоже на произвол и является смертным грехом, но, по мнению писателя, вымышляющего факты, но остающегося верным социально-исторической атмосфере, которую он использует для решения современных задач, такое обращение с историей совершенно правомерно. Что же, с ним нельзя не согласиться. Произведение на историческую тему вообще-то имеет смысл лишь тогда, когда оно служит решению актуальных задач — иначе оно явится лишь более или менее живописной иллюстрацией к историческому эпизоду, который будет и доходчивее, и достовернее, если историк его опишет своим языком. Доказательством являются многочисленные романы и самого Фейхтвангера, и Томаса Манна, которые весь мир признал антифашистскими, хотя в основе их лежал исторический материал.
Так стоит ли теоретически определять «границу авторского своеволия» и пугать «степенью ответственности писателя перед историческим героем и читателем», если кроме истории существует еще и современность, которой он, главным образом, и призван служить?