Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

…Налетел он внезапно, как смерч, вернувшись под утро (а ведь уезжал в район да на целых пять дней; маманя все еще валялась в больничке), будто нюхом учуял за три сотни километров, что у нас в доме веселенькая фиеста; вообще-то она удалась. Главное, устроила ее я одна, без всякой посторонней помощи; это были самые веселые — три моих дня (и, конечно, ночи), когда я, точно заправская хозяйка (засунув новехонький паспортишко куда-то в книги), принимала своих гостей, в том числе и нескольких одноклассников; мне было весело, и я знала, что для человека нет ничего важнее его настроения, по крайней мере для меня и моих друзей, — хотя согласна, что, пожалуй, следовало бы пощадить отцовскую винную коллекцию, и тем более не стоило заливать бельгийский ковер, которым так гордилась мамаша (когда ее что-то еще интересовало кроме болезней), и, пожалуй, нечего было засыпать пеплом отцовские книги и вообще соваться в его библиотеку, ключ от которой имелся только у мамани; но я была за хозяйку, мне было весело, и я отперла все двери и позволила своему народцу быть где ему хотелось, иначе — что за дружба? Некоторым во что бы ни стало требовался диван — хотелось соснуть часок-другой после напряженного ночного бдения, а то и пообжиматься подальше от остальных; и все без исключения требовали, чтобы при свечах; и мы натыкали их прямо на копры, и скакали вокруг, как самые отпетые язычники; свечи трепетали, гасли, напоминая, что радость быстротечна и зыбка, «жизнь коротка, хватай за бока», сейчас это уже все равно — все давным-давно в прошлом; перекрывая все голоса, гремел биг-бит, подобно горному обвалу или извержению Везувия сотрясая всю нашу сонную и благопристойную улочку; с великолепным грохотом и треском, точно под космический ураган, извергались эти несравненные звуки через все щели и дыры в оконной замазке из моей новейшей «Вильмы», подаренной предками по случаю все того же шестнадцатилетия; вместе с клубами табачного дыма, нависшими над тишайшей улочкой во всем Вильнюсе, над липами, кленами и каштанами, из настежь распахнутых окоп и балконных дверей (балконы не какие-нибудь — итальянские, мамина гордость) весьма темпераментно вылетали окурки (красновато светясь, как искусственные спутники Земли), бумажки, пробки, бутылки; одна чуть не тюкнулась в «Волгу», из которой, явившись на целые сутки раньше, выбирался мой досточтимый…

Что тогда делалось, боженька мой! И не сразу, не вмиг (было около четырех утра, и оставалось только удивляться, как стремительно, почуяв, что запахло жареным, скатились по деревянной лестнице прокуренные барышни и осоловевшие, не на шутку испуганные кавалеры, оставив на бельгийском ковре бесстыдно опустошенную отцовскую коллекцию сухих вин, пирамиды окурков, горы огрызков), а позднее, уже вечером, когда соседи (Ваготиха, кому больше) проинструктировали отца, осветив, что здесь происходило в течение минувших трех суток; а, собственно говоря, что же происходило? Собрались люди молодые, шустрые, девочки, мальчики, повеселились; а почему бы и нет? Что мы, трухлявые старикашки, что ли?

«Это и есть ваша деятельность? — отец показал на ковер, в самом центре которого, оттеняя его небесно-голубую бельгийскую лазурь, змеился длинный, уже побуревший желобок… — Кто тебе разрешил?..»

«А что тут такого?..»

Отец рассвирепел; маманя болела, между прочим, тяжело, уже который раз в этом году, врачи мямлили что-то невнятное, и отец это знал; потому, видно, и вернулся пораньше и застал нашу фиесту. И нервничал явно из-за того же — из-за мамани. — Да ты хоть понимаешь, что делаешь, Эма? Как ведешь себя! Соображаешь хоть что-нибудь? Вместо того чтобы сходить в больницу, навестить, созвала всю эту шайку бездельников!.. Соображаешь?!»

Я молчала. Сказать «нет» означало согласиться, что мои умственные способности в самом деле узковаты. А ответить утвердительно я не могла уже в силу того, что эти аксиомы мне излагал он, мой отееец.

«Вчера маме было очень плохо, — продолжал он. — Она даже была без сознания. Я позвонил и узнал…»

Я молчала.

«Ты слышишь? Вчера, когда вы здесь бесились… твоей маме…»

«Да оставьте вы меня в покое!.. — крикнула я. — Я тоже человек!»

«Неизвестно…»

«Человек! И взрослый».

«Как сказать…»

«Во всяком случае, у меня есть паспорт… И я знаю, чего хочу: жить. Жить хочу, понятно? Жить! И отстаньте от меня со всякими там болячками…»

«Мы бы рады… но, к сожалению…»

«Я молода! И хочу жить!»

«Но неужели так, Эма?.. — отец махнул рукой, указывая на ковер; на лице — откровенное отвращение… — Если, по-твоему, это настоящая жизнь…»

«А чем ненастоящая?»

«Тем, что насквозь отравленная».

«А твоя — нет? Твоя тоже!»

«Моя?»

«У тебя в молодости тоже кое-что было… Мама рассказывала…»

«Нельзя сравнивать, Эма… другие времена. Совсем другие… Бывало, вечером ложишься спать и не знаешь, проснешься ли… А сейчас…»

«А сейчас? Что сейчас?.. Каждый день только и слышим: столько-то бомб, столько-то ракет… тут война, там война… Мы, по-твоему, знаем?..»

«Знаете. Войны не будет. Большой. Не допустят…»

«Ручаешься? Подписываешься?»

«А иначе для чего, по-твоему, вся дипломатия и…»

«Ай, хватит! — Я отвернулась. — Неужели неясно, что хватит? Речей. И поучений. Разных разговоров. Дай отдохнуть».

«От чего, позволь спросить?»

«От тебя. От мамочки».

«Как это понимать?»

«Просто. От ваших речей и болезней. Да, от болезней! Весь мир — сплошной лазарет, ну и что же? Все болеют, а мне что за дело? Нам, молодым, какое дело до всего этого? Какое дело, если и я тоже?..»

«Я говорю о маме…»

«Говори, говори! Ты — о маме, я — о жизни. Зачем мешать жить другим, отец? Разговорами о здоровье. О восстаниях и войнах. Разве не хватит с вас той войны и послевоенной заварухи? Не лучше ли просто пожить… Пока дают… Пока можно… пока…»

«Пока?.. — у него засверкали глаза. — Жить и распутничать? И это ты называешь жизнью?»

«Распутничать?»

«Я же вижу… Нас слишком мало, милая доченька…»

«Кого это… нас?..»

«Литовцев».

«Ну и что?..»

«Пойми, Эма, нас слишком мало… Нельзя, нельзя пьянствовать и безобразничать… Только труд и самодисциплина должны помочь…»

«Безобразничать? По-твоему, я…»

«Думай сама, дочка. И не только за себя… И по возможности — не этим местом, на котором сидят джинсы…»

Это уж было чересчур.

«А стрелять друг в дружку?» — крикнула я — вспомнились и его рассказы, и семинары этой Накайте.

«Не мы затеяли эту заваруху, Эма. Не мы, а они — кулачье, капиталисты… Это была классовая борьба!»

«А сейчас нет борьбы. Значит, да здравствует жизнь!..»

«Такая, что ли? — отец повел рукой; в комнате все было перевернуто вверх дном. — Это она, твоя жизнь, превратила наш дом в свинарник?»

«Двадцатый век, папочка!.. И даже его конец…»

«Вижу, вижу: и век, и людей… И даже конец этого века… и таких… как ты…»

Папаша острил!

«Ну и что конкретно? Что ты видишь? И к кому относится твой убийственный сарказм?»

«К тебе. И твоим дружкам».

«Что же ты разглядел?»

«Вашу болезнь. Ее имя — бесцельность. Хиппизм, помноженный на провинциальность. Страшная, скажу я тебе, хвороба… как и всякая инфекция, занесенная к нам извне, гнусная и опустошительная…»

«Хиппизм? Ну и словечко! И откуда ты его выкопал?»

«А ты — свое поведение?»

«Что в нем такого особенного, в моем поведении? Живу как все».

«Все работают. Или учатся. Им не до оргии. И ведь у тебя мама опасно больна».

Я куснула губу.

«А ты ничего не видишь сам… — сказала я. — Лучше бы помалкивал! Ни матери, ни меня… Только себя одного и знаешь. Свои дела. Свои писания. У тебя все — для себя… Ты сам себе — гора. Темная, седая, дремучая гора».

Мамины слова? Ну и пусть. Главное — они справедливы. И еще: вовремя сказаны. Человек должен быть горой, утверждал отец. Нет, не так; каждый себе гора, это ему сказал какой-то солдат в те доисторические времена. Сам себе гора, — не так уж глупо, а? А не яма ли? Что, если яма, папочка?

60
{"b":"848399","o":1}