Так появилось наше озеро. По сей день мы называем его озером Лесоруба или просто Лесным…»
Никогда не задумывался Марчюс, сколько правды, а сколько выдумки в этом рассказе. Красивое предание, родное и милое сердцу — как лес, как озеро, как поля, по которым ты бегал с детства.
— Да уж, — пожимает плечами Крейвенас, — если бы камень Лесоруба не лежал на дне озера, его бы давно раскололи и уложили в фундамент.
Человек ты мой, ведь правда… Мало ли что случалось. Неподалеку от лесничества Скроблы торчал у дороги огромный валун, который звали Наполеоновым седлом. Взорвали. Или вот, скажем, березняк Марчюкониса. Вырубили его. А могли ведь расти да расти березы. Да разве кто спросит нас, стариков? Нет, для молодежи мы пустое место: ничего не смыслим, ничего не знаем. Свалились с телеги сто лет назад, а телега катила и укатила. А мы на месте торчим. Над нами только посмеяться можно, а уж выслушать… Да что там скажут старики? В книгах не такая еще мудрость уложена. А сказки слушать им некогда. Да и какая от них выгода! Молодым ведь всюду выгоду подавай. Выгребут на озеро и непременно удочку прихватят — рыбы наловят; а не поймают ничего, вернутся злые. В лес идут — с кошелкой для ягод или там грибов. Перед новым домом сажают дерево фруктовое, не ясень, не тополь, не березку — какая от них выгода? И цветов под окном больше не посадят. Всюду им выгоду подавай. И не пробуй перечить. Есть кому за тебя подумать. И никто у тебя не спросит: «Ну как, дядя?..» Разве что Дайнюс иногда…
— Немного сейчас, говорю, молодежи в деревне, а таких, как Дайнюс, и вовсе нет.
Шаруне поворачивается к отцу, трет руками голени.
— Комаров-то сколько!
— Дайнюс помнит о Лесорубе и о Дубе повстанцев… Он все помнит и знает.
— Подумать только — Дайнюс! — Фыркнув, Шаруне вскакивает с бревна, набрасывает полосатое полотенце на плечи.
— Забыла уже, как с ним…
— Ну зачем вы, папа…
— Ты уже взрослая, пора о семье подумать. Дай боже тебе хорошего мужа получить. Если что… Дайнюс…
— Не сватайте мне его, папа. Ни о каком замужестве я не думаю. Пожить надо!
— Как это — пожить? Детей пора рожать, дочка.
Шаруне хлопает в ладоши и смеется каким-то странным смехом. Долго смеется, через силу, а потом замолкает, отворачивается и крепко затягивает под подбородком углы полотенца.
— А вам, папа, много счастья от этой кучи детей, что на свет пустили?
Словно колом отца по голове.
— Я Полине свою кровать уступила, — торопливо говорит Шаруне. — Боится Стяпонаса будить. Как повалился на кровать, так и храпит.
Ее голос срывается, она часто-часто дышит.
— Спокойной вам ночи.
И убегает по росистой траве.
Крейвенас упирается онемевшими руками о бревно, встает, тащит одеревеневшие ноги к гумну.
— Где носилась? — спрашивает у дочки жена.
— Умывалась я.
— Никого не заметила?
— Кого это?
— В огороде или в саду… Ездят тут всякие, только и жди — залезут или утащат чего…
Скрипит дверь гумна.
— И этот еще не дрыхнет?
Марчюс карабкается по лестнице на сено, сбрасывает верхнюю одежду и ложится в постель. Надо бы простыню встряхнуть, думает, да ладно… Слышит, как приближаются шаги, как скрипит дверь.
— Спишь?.. Отец!
Крейвенас тяжело дышит, не хочет отвечать.
— А кто тут дверью скрипел? Отец!
Помолчав, Крейвенене вздыхает:
— Господи, совсем уж в детство… Бродят тут всякие, по ночам блудят, вокруг хутора шляются… А ты не спи, гляди в оба, ничего из виду не упускай…
Шаги удаляются.
Марчюс Крейвенас лежит на спине, смотрит вверх и сквозь дыры в драной крыше видит высокое серое небо, мигающие звезды. Бывает, лежит он так и думает о бесконечной шири неба и о мудрости человека, которая может все это охватить; о чуде из чудес — людском разумении, запустившем спутник, что летит словно белая точечка по небу, пославшем корабль на луну… «Ах, человек ты мой, велик ты страшно, — думает и вздыхает: — И совсем мал…» Но сейчас звезды кажутся ему мертвыми, небо — чужим; перед глазами стоит собственная его жизнь и жизнь его детей.
Почему Стяпонас уезжает?
Почему Вацис так далеко, хотя все время вроде рядом?
Почему Шаруне такая холодная и ершистая?
Почему Миндаугас?..
— Почему?
«А вам много счастья от этой кучи детей, что на свет пустили?..»
Тогда он сказал своим детям:
— Дети… Земля нас не прокормит. Ищите жизнь кто где…
Сказал, твердо веря в это.
Сквозь занавеску проникает луч солнца, загорается в пустой стеклянной банке на краю стола, скользит по тарелке, в которой мухи облепили остатки молока, перескакивает на полосатую подушку и освещает морщины на щеке женщины. Вздрагивает седая бровь, глаз, блеснув, закрывается снова, сладко слипаются веки.
Хлопает дверь хлева.
Крейвенене привстает на локте, тыльной стороной почерневшей ладони смахивает слюну, вытирает пальцами клейкое пятно на подушке. Думает: пора вставать, отец уже выводит корову.
Привалившись к стене, сбросив с себя одеяло, спит Шаруне. Голова покоится на согнутой руке, на разрумянившееся лицо упали пряди волос. Задравшаяся нейлоновая сорочка бесстыдно обнажила по-девичьи стройные бедра. Крейвенене укрывает дочку и снова приказывает себе: пора вставать, старуха. Голова свинцовая, не отдохнула ни капли… Сколько этой ночи, а если еще запоздаешь лечь… Так и ползаешь потом весь день будто сонная муха…
Хоть бы на полчасика вздремнуть еще; утренний сон-то меду слаще.
…Слышит, как бежит тяжелой трусцой корова, как скрежещет по камешкам двора цепь. «Пошла, да куда ты…» Но все так далеко…
Пора вставать…
— Мама…
Выбегает на двор, оглядывается, но никого не видит. А голос-то знакомый!..
— Мама!
Оттуда, из ольшаника! Она бежит по полю босиком, в одной сорочке; бежит на голос. Ноги на диво легки, да и сама она вроде помолодела. Погожий, славный денек, луг усеян розовой кашкой. Но почему на ее босые ступни брызжут алые капли? Это не кашка — кровь росой опустилась на траву. Она оглядывается вокруг.
— Где ты? — кричит она на все поле.
— Мама!
Бежит к озеру — голос плывет оттуда. Не вода — кровь плещется о берег в их озере. На опушке леса спрашивает снова:
— Где ты?
Голос где-то рядом, но глухой, словно идет из-под земли:
— Здесь я, мама.
Она медленно подходит к маленькому бугорку под кустом, опускается на колени, руками отдирает плотный дерн. Приподнимает его — легко, словно крышку с картофельного погреба. В яме лежит Миндаугас, скрестив руки на груди, закрыв глаза.
— Почему домой не идешь, сынок?
— Голова что-то разболелась, — отвечает сын.
— Я тебе липовый настой сварю. Вставай, сынок, пойдем.
Она берет его за руку, но рука у сына холодна что лед. И вдруг — в яме оказываются одни кости.
Она собирает кости в подол сорочки. Словно поленья складывает. И звенят кости, как сушеные ольшаные чурбачки.
…— Господи! — Крейвенене трет руками глаза, смахивает со лба испарину и тяжело дышит, словно запыхавшись от бега по кровавому лугу с пудовыми костьми в подоле.
Никак не может отдышаться; выпучив глаза, глядит в потолок.
Ни разу еще не снился ей Миндаугас в таком страшном виде. Вообще-то снится он частенько, что греха таить. Мало что днем все перебираешь, ночью и то покою нет. Знай она правду о Миндаугасе, может, было бы по-другому. Отбросила бы сомнения, притихла бы. Нет Миндаугаса в живых, косточки истлели, говорила она и себе и другим, а все равно — занята чем или так просто сидит — как вдруг о н позовет ее, а то просто услышит е г о голос. Вот она и рассуждает: не будь е г о в живых, откуда тот голос…
Придут, бывало, истребители и насядут: «Где сын Миндаугас?» — «Да не знаем мы», — отвечала она. «В бандиты подался?» — «Ей-богу, мы ничего не знаем…» — «Сын у тебя бандит! Бандита покрываешь!..»
Отца тогда угнали в волость, три дня продержали. И вокруг хутора днем и ночью бродили — ждали, авось явится. Крейвенасы тоже надеялись на весточку, но тщетно. Правда, кто-то передал — мол, в дальней деревне видели ночного гостя, похожего на него, с винтовкой. Потом слух прошел — Миндаугас с чужими документами сбежал из Литвы. А точно никто сказать не мог. Куда же он делся?