Крейвенене помнит последний приезд Миндаугаса домой — сам не свой был сынок. То к стене прислонится, то бродит из угла в угол, то глядит в окно, то так вздохнет, что у матери сердце замирает. «Что с тобой, сынок? Плохо?» — допытывалась она, но Миндаугас только жалобно улыбался: «Пустяк, мама». Потом показал рукой на потолок: «Слышишь, мама, как муха жужжит в паутине? Копошится, бедняжка, а паутину не порвет. Скручены лапки, опутаны крылышки». — «Ну вот те и на! Нашел о чем говорить!..» — накинулась она тогда на него — очень уж странными показались ей эти речи. «Какая малость нужна: мизинцем прикоснись, и всего затянет». — «О чем это ты?» — «О мухе, наверно, а может, о себе…» И расхохотался, но мать видела — ему было не до смеха, сам он даже опешил от этого жутковатого хохота. «Отец где?» — спросил Миндаугас. «Не знаю. Как ушел вчера…» Она-то уже знала, покосилась даже в сторону Дегимай, но не сказала. Да и Миндаугас, наверно, догадывался, что к чему, мог и не спрашивать зря.
А через две недели…
«Куда дела сына?»
«К бандитам отправила?»
Не раз и не два истребители возили отца в волость, показывали ему тела лесных — не сын ли? Нет, нет и нет… Отрекись даже отец от сына перед ними, дома бы все равно сказал. Не тогда, так позже.
А на дом легла тень — может, у Миндаугаса вправду руки в крови? Растила его, как других детей; любила вровень со всеми; дурному не учила; с пути истинного не сталкивала. А вдруг на нем все-таки грех? Говорят, грехи отцов падают на детей и на детей их детей. А грехи детей как?
Крейвенене заказала молебен за упокой души Миндаугаса. Похоронила его. Без могилы, без креста… Каждую осень приходит день поминовения усопших, и каждую осень мать не знает, где зажечь свечу. Каждую осень в этот день, впотьмах, чтоб не видела деревня и не осмеяла, она идет на опушку, втыкает свечу в трухлявый пень и зажигает ее. Набросив на плечи клетчатый платок, стоит она на коленях перед свечечкой, вслушиваясь в гул леса, и вспоминает все-все, что было и что есть, — ведет бесконечный разговор со старшим сыном, что явился на свет божий в муках и в муках с него ушел. И ее губы творят «Вечный упокой…».
Но глубоко-глубоко в сердце каждую осень снова загорается надежда — а вдруг?
— О господи…
Надо вставать, и Крейвенене опускает ноги с кровати, минутку сидит, сложив руки иа подоле сорочки (…кости-то будто ольшаные чурбачки звенели…), резко машет рукой перед глазами и, цепляясь за изножье кровати, медленно встает. Надевает через голову юбку, потом блузочку, обеими ладонями приглаживает волосы, повязывает платок. Солнце уже высоко, пора доить корову, готовить завтрак, а то вскоре весь дом будет на ногах. Распахивает окно — пусть войдет свежесть, утро раннее, мухи не налетят. И Шаруне не будет раскрываться. Пускай поспит девочка, ее дни… Открывает дверь в боковушку — Стяпонас храпит, свесив руку до самого пола, одетый со вчерашнего. Уши бы ему натаскать; мог жить как человек, а теперь колобродит. Самого любимого ребенка не стало, а этот… О господи, господи… Грехи отцов падают на детей…
Грехи отцов?
Крейвенене захлопывает дверь и тут же спохватывается — может, разбудила? Да ладно, хватит ему дрыхнуть. В сенях задевает ведро, едва не вылив помои, и думает в сердцах: сама не вынесешь, не сделаешь чего, не поставишь на место — никто не догадается, не додумается… Да и этот… совсем уж… Грехи отцов… Кыш! Отгоняет от крыльца разгуливающих кур, обводит взглядом двор. Воздух чистый, рябит, солнце уже шпарит вовсю, и Крейвенене, заморгав, прикрывает глаза ладонью. Дзинь-дзань, дзинь-дзань! Звенит под точилом коса, и Крейвенене идет на этот звук. Идет ссутулившись, сердито размахивая руками.
— Косишь, значит? — издали кричит она.
Крейвенас чикает косой по стеблям осоки. Махонькое болотце, да еще перерезанное вдвое мелиорационной канавой. Сена всего ничего.
— Косишь…
Марчюс только теперь расслышал, поворачивается к ней, не разгибая спины.
— Корове на подстилку…
Крейвенене облизывает пересохшие губы, берет с земли пучок росистой осоки, зло сжимает его и отбрасывает подальше.
— Вчера хотела сказать, да не успела. Не знаешь, наверно, что Антасе ноги протянула.
Крейвенене, прищурясь, смотрит на мужа; она должна видеть все-все: только тогда осознает, что настал час ее торжества.
— Какая… Антасе?
— Какая… Он еще спрашивает! Да та, из Дегимай. В земле уже!
Марчюс бросает короткий взгляд на лес, за которым приютилась деревня Дегимай, и снова глядит на свою жену — просто, как каждый божий день.
— А ты… вечно думаешь жить?
По спине Крейвенене пробегает холодок.
— Я… Почему я?..
— Все там будем, в земле.
И словно ветром слизнуло всю ее радость. Она опускает голову и смотрит на свои руки — сухие, костлявые, в синих жгутах жил. И на ногтях синева…
— Чего стоишь? — тихо, изменившимся голосом спрашивает она. — Мне такой сон снился… Косу бери… Ну, чего стоишь-то?
Марчюс берет с луга косу, зажимает обушок под мышкой и поворачивается лицом к лесу. Дзинь-дзань, дзинь-дзань… Медленно проводит точилом, и коса звенит сипло, будто надтреснутый колокол.
Муж Антасе, лесник, погиб в первые дни войны. Шел по опушке, нес на плече плуг — собирался опахивать картошку; на дороге застрекотал мотоцикл, остановился, и немец поднял автомат. Антасе похоронила мужа и осталась одна-одинешенька. Страшно стало в избенке, да еще в такое смутное время. Не раз собиралась податься к родителям, от которых два года до того муж привез ее в Дегимай, но каждый раз думала: что я там найду, и без меня у них тесно. И оставалась. Хоть бы сосед жил неподалеку, но ближайший хутор — за добрую версту: зови — не дозовешься.
— Запрусь вечером на два крюка, окна занавешу, а заснуть не могу. Зашуршит чего, я и трясусь, что осиновый лист. Думаешь, парни не знают? Идут мимо, напившись, кричат, еще камнем в крышу запустят. А то придет кто и в окошко — стук-стук… Пусти, мол, это я, пусти согреться-то… Помолчит и опять: пусти, жалко, что ли… А потом ругаться начнет, грозится дверь высадить. Так и жила: днем работала, а ночью дрожала. Потом, правда, притерпелась, да и лезть ко мне перестали — зубы обломали…
Рассказывала она об этом Марчюсу, но многим позднее. А началось все по нечаянности.
Рубили лес в стороне Дегимай. Осень выдалась промозглая, слякотная, в дождь даже у костра обедать не с руки.
— Зайдем-ка, мужики, к вдовушке погреться! — предложил как-то местный парень по кличке Мошонка.
Что с лесоруба взять? Пошли так пошли. Ввалились гуртом в избу, чинно поздоровались с молодой хозяйкой, что хлопотала в кухоньке, а Мошонка с ходу к ней — вертится вьюном, разговор ведет:
— Ты, Антасе, всех наших парней забраковала, вот я тебе дальних привел, авось выберешь кого? Верно, мужики, бабенка в самом соку!.. — И ущипнул ее в бок.
Лесорубы, все еще толпясь у двери, фыркнули, но Антасе, не долго думая, огрела остряка по носу ветошкой. Долго хохотали лесорубы, хлопая себя по бокам, а Мошонка вытирал рукавом вымазанный сажей нос и все спрашивал:
— Уйти нам, да? Уйти? Выгоняешь нас, да?
Антасе метнулась в комнату, смахнула тряпицей лавку, убрала со стола, придвинула стул и пригласила всех располагаться. Мошонку она как бы не замечала. Мужики налегли грудью на стол, достали из карманов завернутые в газету хлеб, сало, колбасу, крутые яйца.
— Сейчас я вам мятный чай поставлю. Кипяток уже на плите.
— Вот потрафишь, хозяюшка, спасибо.
Крейвенас сидел в конце стола, складным ножом, что смастерил Стяпонас, поддевал сало, ломал хлеб, и с каждым куском по жилам растекалось тепло избушки. В плите потрескивал огонь, с шипеньем источая запах вареной в мундире картошки, брызгал на конфорки чугунок, все было будничным и знакомым. Как дома, подумалось ему. Вот бы так каждый день! Это не на пне, когда тебе за шиворот капает…
Кровать застелена клетчатым покрывалом, словно сугроб, высятся две подушки в вышивных наволочках. На стене — коврик с красными тюльпанами и красивыми словами — «Спокойной ночи!». Чисто, каждая вещь знает свое место — иначе и не поставишь. И стаканы дала, даже по ложечке перед каждым положила. Посреди стола — кувшин с мятным настоем, тарелочка с рафинадом. «Мы и без сахара, хозяюшка, не стоит тратиться». — «Да ладно, чаевничайте, угощайтесь на здоровье». Сама разлила настой, сама сахару в стаканы побросала, будто жалко… Присела на лавку и любуется, как смачно едят мужики, как схлебывают кипяток да греют озябшие просмоленные руки. Одного Мошонку как бы не замечает, да и он сам не свой, жует без вкуса, носом шмыгает.