4
Женщина останавливается на бугре, осматривается. На полях уже хозяйничает осень. Дома попрятались за старыми тополями и садами, и если б не узкие проселки, отходящие от большака, подумал бы: чьи-то руки затащили постройки в чащу, укрыли за деревьями — подальше от посторонних ушей да глаз. Хорошо было обходить деревню, когда избы толпились у большака. А теперь бродит уже второй день, и конца не видно хуторам… Ноги отказывают, все тело ноет, и она думает: не стоило за это браться. Есть же помоложе… Но дождешься ли? Отвращаются люди от церкви и господа, не зря над деревней занесен карающий меч архангела Гавриила.
Юрконене крестится и, опираясь на палку, шлепает по обочине раскисшей дороги.
В избе Скауджюса пусто. Она входит в кухню — как обедали, так и оставили стол; жужжат мухи, хлеб и грязные миски зачернели от них. Засовывает голову в чулан — стоит мотовило, разноцветными нитями пестрят на лавке витушки; видать, здесь собираются ткать покрывала.
За хлевом, в загородке, Скауджювене повалила наземь овцу, налегла на нее всем своим грузным телом и знай щелкает ножницами — снимает с овцы шубу. Юрконене слово, другое — хороша шерсть-то, не поздно ли стрижешь, не успеет ведь отрасти до убоя — и к делу: настоятель в воскресенье мессу за деревню служит, вот она и собирает пожертвования; и с Валюкене договорилась — та дает горницу для общей молитвы, а угощение — в складчину, каждый принесет, что не жалко.
Старуха выкладывает все сразу, как «Отче наш», и добавляет:
— По десятке все дают, может, и ты не откажешь.
Овца поднимает голову, испуганно смотрит на женщин и, посучив связанными ногами, принимается жалобно блеять. Скауджювене, прижав овцу локтем, со злостью трет ей брюхо и отвечает:
— Десять рублей — деньги. Вчера вот мой целый воз поставок отвез, а сколько дали? Так-то, тетенька, не из лужи эти рубли черпаем.
Старуха понимает. Все как есть понимает, ей не надо говорить да еще пальцем тыкать. «Сама знаешь, Скауджювене, какая жизнь-то, — сегодня овцу стрижешь, а завтра… Откуда знать, может, по тебе уже свеча горит, господи наш Иисусе Христе, спаси и помилуй. Меч занесен, а на кого упадет?.. На все воля божья, не надо господа гневить, Скауджювене…»
Скауджювене, опираясь руками в землю, неуклюже встает — дородная, вся колышется, и такая рослая, что старуха рядом выглядит девочкой, — и уходит в избу с ножницами в руках.
— Спасибо, за яйца выручила, кое-как наскребла.
Юрконене задирает верхнюю юбку, достав подвязанный у пояса кошелек, засовывает в него захватанные бумажки и, сказав, в который час в воскресенье месса, бредет к воротам. В саду на деревьях белеет крупная антоновка, кислый запах напоминает старухе, что обед был несытный и в дорогу ничего не взяла. Надо было хоть горбушку хлеба прихватить — пожевала б, пока от хутора до хутора плетется…
И занес же господь хутор Брузги к черту на кулички! Мучайся теперь, волоки ноги, к которым будто камни привязаны. И хутор Маркаускаса отсюда виден, старые тополя окружили избу. Но туда она не заходила и не зайдет. Не станет просить у Андрюса десятку, пусть он подавится, о господи наш!.. Хоть Андрюс и метит в родню и, видно, возьмет-таки Тересюке, не такой зять ей нужен; тот ведь ни руки не поцелует, ни доброго слова не скажет. «Холера» да «кулаки»… Тьфу! Лучше она у Тересюке эту десятку попросит, все равно уже… можно сказать, одно и то же… из одного дома пожертвование… Будет хранить господь и этот дом и их обоих…
— Далеко путь держите, тетенька?
Сын Валюкене Мечис, боронивший посевы, натягивает вожжи, и лошади останавливаются.
— Божью волю исполняю, сыночек.
— Никак опять чудо?
Старуха поднимает палку, словно огромный перст, и грозит ею:
— Не смейся! Может, еще сегодня вечером домой не придешь.
— А я — верхом, тетенька! — хохочет паренек, погоняя лошадей.
Юрконене сердится: «Вот времечко настало — щенки старикам проходу не дают, готовы в могилу загнать; вот скажу матери, какой сын у нее растет, пусть знает…»
Идет и вся кипит от злости.
Межа узкая, опаханная с обеих сторон, старуха то и дело оступается, чуть не падает.
С хутора на хутор, из ворот в ворота — так и бредет она по деревне, над которой занесен карающий меч архангела Гавриила.
— Скотину покормлю и прибегу.
Мать стоит у окованного железом сундучка и встряхивает ватник. Пахнет моченым льном, плесенью и табаком.
— Говорила и говорить буду: накличешь гнев божий. Мало что в костел не пошла, теперь и молиться со всей деревней не хочешь…
— Приду…
— Придешь, а как же…
— Да скотина ведь.
— А что Андрюс делает?
— Андрюс не подоит.
— Столько там этой дойки! Давно бы подоила и теперь бы одевалась. Где уж там! Один безбожник и другая… Потискаетесь теперь да уляжетесь. Будто скоты!..
— Мама…
Тересе невмоготу слышать ее вечную воркотню, вечные упреки и подозрения. Отбрила бы, ответила, за словом в карман она не лезет, но будто это поможет, будто уймется старая? Думает, Тересе сладко живется, да еще это ее зуденье над ухом. И про костел-де забыла, и утром-вечером не молишься… Нет, Тересе уже не та, что раньше, в прежнее время. Отвыкла молиться или попросту охладела к богу. Да и когда ей было молиться?.. За день так умается, что вечером рада побыстрей добраться до постели, а утром — голос Маркаускене: «Вставай, светает. Живей, не дрыхни…» Молитвы остались далеко, в сказках, в детстве. Костел, конечно, другое дело. Гудит орган, все поют, на стенах огромные картины — святые и ангелы, как живые, похожие на простых людей, — все ей там по душе. Целыми часами стояла под высокими сводами в том непонятном оцепенении, когда, кажется, самую малость надо, чтоб ты вдруг поднялась и улетела птицей, забыв про свои тяжелые руки и ноги. Как-то она рассказала об этом Андрюсу, но тот усмехнулся: «Дуреха! А мне так лучше у ворот костела с мужиками языком потрепать…» Теперь она носу из дому не кажет. Да и вообще — время нынче такое, что не знаешь, к кому взывать — к богу или к черту. Матери хорошо, она по старинке крепка своими молитвами и повторяет их, пожалуй, с еще большим рвеньем, словно желая всем, а прежде всего ей, дочери, показать: «Вот господь наш, он все видит и слышит… А вы-то… А ты?»
— Когда вся деревня молится, не смей с безбожником сидеть! Слышишь, Тересе!
Эти слова догоняют Тересе во дворе, но она, не оборачиваясь, убегает по тропе все дальше от избенки.
«Ладно уж, схожу, не буду ее мучить, пускай порадуется», — думает Тересе.
Небо хмурое, смеркается. Дни теперь намного короче. Бежит время, шибко бежит, хоть и тревожное. Работа. Если б не работа, если б сидеть сложа руки, тогда конечно…
Андрюса нет дома, и Тересе вспоминает, что он собирался в деревню. Нет, молиться его палкой не загонишь, сидит у кого-нибудь за бутылкой или картишками. Пускай посидит. Ему ведь тоже не сладко.
Из избы — в хлев, из хлева — в избу… Снует Тересе, торопится, бежит проторенной дорожкой. Все сделано, и она садится у окна, не зажигая лампы, кладет руки на стол и смотрит на дорогу. Дорога пустая, серые сумерки все гуще, ее охватывает тоска.
Надо к Валюкене идти, вспоминает Тересе, но остается сидеть, только прислушивается — вдруг услышит шаги в саду? «Посидят вот так, поговорят. Андрюс расскажет, где был и чего слышал, потом несмело пододвинется к ней, положит руку на плечи и скажет: «Вот и осень уже, и зима скоро… Давай сыграем свадьбу». — «Хорошо», — отвечу я. «А когда бы ты хотела?» — «Может, на всех святых». — «А чего так долго ждать?..» — «Можно и быстрее…» Тогда его шершавые пальцы коснутся моего лица, и он поцелует… Губы пахнут табаком и водкой… Колется борода… Нет, он утром брился… Он поцелует, и мне захочется, чтобы он целовал долго-долго…»
Тересе даже краснеет от этих мыслей. По всему телу разливается тепло; берет тоска, на душе неспокойно, словно руки Андрюса уже на ней и она слышит его учащенное дыхание.