На столе белеет накрытый тряпицей каравай хлеба, стоит кувшин молока, мясо, соленые огурцы. Он сядет, отрежет себе хлеба, она нальет молока. Андрюс будет ужинать, а она будет смотреть на него, не спуская глаз. Оба будут молчать, будет слышно только, как он чавкает.
Но почему его так долго нет?
Если б не темнота, Тересе бы увидела… Она издали бы увидела, как за ветками яблони появляется Андрюс. Он всегда возвращается садом.
По узкой лесной дорожке шагает небольшой отряд. Густые ветки елей, ив и березок почти не пропускают неяркий вечерний свет. Пахнет сыростью мха, гнилым хворостом, трухлявыми пнями. Иногда долетает грибной запах, и мысль убегает в прошлое. Теплая комната, миска дымящейся картошки, шкварки… Тьфу! — выплевывает набежавшую слюну один, потом другой. Отдуваются, ругаются про себя.
Идут не торопясь, не говоря ни слова, словно все слова давно уже сказаны.
Останавливаются на прогалине. Смеркается, по небу ползут тяжелые сизые тучи. Пролетает утиная стая. Жалобный крик удаляется, гаснет. Вот-вот начнутся дожди, похолодает. Снова шлепать по лужам, хлюпать по грязи, сидеть в вонючем бункере и кормить вшей. У, мерзость какая!..
— Итак, парни, — наконец говорит Сокол, все время шедший впереди, — задача ясна? И попрошу без комедий. Ты, Ясень, отвечаешь за проведение операции.
— Слушаюсь, командир! — подтягивается худощавый бледный паренек и смотрит, словно спрашивает: «Почему мне…»
— А вы… Сокол?..
Сокол бросает взгляд на Панциря. Тот зыркает на него исподлобья и ждет. Не доверяет? «Слишком часто я остаюсь один, редко с ними советуюсь?» Но Сокол спокойно обводит взглядом свой отряд.
— Панцирь со мной. Исполняйте!
Отряд исчезает в густом ельнике, а Сокол идет в противоположную сторону. У него за спиной шуршат по траве тяжелые сапоги Панциря.
«Болван. Пожалуй, подозревает, что могу их выдать!.. Недостаточно им, что утверждаю любой их приговор… «Того-то за большевистскую деятельность — ликвидировать». Ставлю подпись, даже не спрашивая, что это за деятельность. Им ведь кровь нужна».
На опушке — редкие, чахлые кусты, за ними — поля. На большаке пусто, ни души. Какую-то сотню метров он проходит по дороге, словно подбадривая себя, и только потом спускается к речке. Пригорки, обрывы, ложбинки да густой ольшаник, растущий по обоим берегам Эглине, — отличное прикрытие, и Сокол шагает спокойно, как в старое доброе время, когда из школы он возвращался прямо по полям, срезая петлю дороги. Но эти шаги за спиной… Он оглядывается на Панциря, замечает в его руке поднятый немецкий автомат, видит холодные глаза с большими, светящимися в сумерках белками, и вдруг ему кажется: его ведут на расстрел. Это чувство пронизывает его, хватает за сердце ледяными пальцами, и Сокол на миг теряет равновесие.
Панцирь с первых же дней не понравился ему, а со временем вообще опротивел. Эти его рассказы об оккупации — как расстреливал и вешал, как выдирал золотые зубы, как пил водку и жрал немецкий шоколад — наводили ужас. Ему самому вроде бы тоже не столько приятно было это вспоминать, сколько хотелось подчеркнуть — вот я каков. Моя рука еще ни разу не дрогнула!.. Да уж, дрогнет… Сами немцы упрятали его в тюрьму за дебош, удрать он не успел, в богатое отцовское хозяйство тоже вернуться не мог — хорошо знал, чем это пахнет, и сразу же ушел в лес. Честь Литвы, судьба родины его меньше всего волновали. Он ненавидел каждого, кто мог при свете дня пахать поле, полоть огороды, ездить на базар или в костел, есть за столом, а ночью спать в постели. Словно их вина, что Панцирю надо скрываться. «Вот сволочи, лежат с бабами и детей плодят. Как полосну из автомата!» — ругался он, слоняясь вокруг хуторов. Наверное, он и Аиста… Сокол по сей день толком не знает, от чьей пули погиб Аист. Аист как-то обмолвился: не сложить ли винтовки, не взять ли в руки косу? Мол, если власти обещают помиловать, значит, и помилуют. Кто посмеялся, кто прикрикнул на Аиста, а Панцирь только пальцами прищелкнул. Вскоре он попросился отпустить его в деревню вместе с Аистом. Вернулся один. «Истребители Аиста ухлопали», — буркнул Панцирь. Сокол в глубине души не поверил. Да и по сей день не верит. А кому верить в его отряде?
Раньше слушали развесив уши, когда я рассказывал о Литве и свободе, о праотцах, их мужественной борьбе с врагами. А теперь только посмеиваются, гады. Этот самый Панцирь как-то сказал: «Хватит пороть чушь, командир, мы не дети, нам сказки не нужны…» Все, что они не могут потрогать руками, — сказки. Лишь кровь остается кровью. И чем больше крови, тем веселей: не зря сидят, борются!
Где же правда, за которую он мог бы держаться, которая осветила бы его разум, как лампа избу, чтоб все стало ясно и понятно?.. Он хватается за свою веру, как утопающий за соломинку, и долдонит: это долго не протянется… Имя Литвы не утонет в море большевизма, есть кому… Да-да, есть кому позаботиться о том, чтоб слово «Литва» прогремело на весь мир! И все увидят, что Литва не брошена на колени, что она жива и сражается… Готова сражаться до конца, она не сдастся… Он — командир отряда, командует своими людьми, но они его не понимают. Для них земля — начало всех начал… Сегодня же они вернулись бы к земле, если б не страх, и из страха они все больше пятнают себя кровью. Сокол не в силах их удержать. Колесо крутится, хотя он чувствует — не так все, не так… Что-то не так, если литовец убивает литовца, брат — брата, сын — отца… Это ли истинные враги, против которых следует сражаться?.. Сражаться против которых он ушел когда-то?..
Сокол невольно придерживает шаг, плетется, не видя ничего вокруг. В груди жарко, в горле — комок, ноги одеревенели; так и тянет присесть на кочку, полной грудью дышать прохладным воздухом полей и забыть свою судьбу, оставить ее где-то далеко-далеко… Кажется… кругом носятся дети, первоклассники, второклассники. Толкаются, резвятся на лужайке. «Дети, посмотрите, желуди, — говорит он. — Из желудей получается вкусный кофе…» Веснушчатая девочка плачет, подбегает, трет кулачком глаза: «Учитель, меня толкнули… Учитель… учитель…»
— Заснул, Сокол? — откашливается за спиной Панцирь, и Сокол, вздрогнув, сжимает автомат.
«Не будь милосердным самаритянином, — смеется он над собой, — не пробуй проповедовать братство и любовь, а то с ходу схлопочешь пулю в лоб. Если не от истребителей, то от своих. Ладно, не копайся в собственных потрохах».
Не первый такой приказ отдает он себе. Сколько раз уже отгонял воспоминания, обрывал мысли, сколько раз нес чепуху, острил, ругался последними словами. Лекарство, которым часто пользуешься, а то иначе… Говорят, в отряде Грома один парень сошел с ума, чуть всех в бункере не перестрелял. Успели его самого…
Шаги тяжелы, словно ноги внезапно сковала усталость.
— Куда идем, Сокол?
Куда они идут? Не скажешь ведь, что отлучился из отряда единственно для того, чтоб не видеть суда над новоселом? А может… Он то и дело вспоминает свою деревню — его эта деревня, его! — вспоминает свою ученицу Тересе. Повидает, разузнает новости. Ведь старая Юрконене — ходячая газета.
— Надо разведать положение в округе, — отвечает Сокол.
Высокие, кудрявые тополя хутора Маркаускаса, вонзившие вершины в черное небо, кажутся исполинскими штыками.
— Сокол, не пора ли проведать кукушонка? Андрюса, говорю.
Не первый раз Панцирь напоминает об Андрюсе.
— Никто не жалуется.
— Да новосел же!
— Спешка ни к чему.
— Будем ждать сложа руки, пока большевички нас самих не перещелкают? Дудочки, Сокол!
Сокол не отвечает, только морщится и, сгорбившись, крадется вдоль кустов.
В деревне лениво тявкает пес. От хутора Валюкене доносятся нестройные мужские и женские голоса:
— Иисусе, сын господень, внемли молитве нашей…
Они останавливаются, прислушиваются.
— Пусть мольбы наши до тебя долетят…
У Сокола перехватило горло, он задыхается — над его могилой никто не сотворит этой молитвы. Даже гроба не будет. Забросают землей: как околевшего пса… И креста на могиле не будет.