— Что мы делаем?
— Командир!
Вывихнутые в суставах руки болят, и Андрюс приходит в себя, поднимает затуманенные глаза. Небо, просторное и высокое, забрызгала кровь ранней зари; гаснет фонарик утренней звезды. Кругом — серая пашня, березы, истекающие сладковатым соком, ольшаник с набухшими почками. Изнемогает от радости жаворонок, он поет весеннюю песнь большой теплой земле.
— Считаю до трех. Сокол!
Над прыгающей мушкой прицела Сокол видит ветку куста сирени и черную тучку на западе. «Нет, нет!» — хочет прокричать он эти отрывистые, как автоматная очередь, слова, но не может, еще не может, он целится куда-то… Краем глаза косится на Ясеня, на Алексюкаса Астраускаса, и все его тело наливается невыносимой тяжестью.
— …два…
Андрюса охватывает слабость, но он боится закрыть глаза, он хочет смотреть без конца на рассветное небо, на добрую и суровую, щедрую и голодную землю…
— …три!
«…только не закрыть глаз, смотреть и смотреть…»
Грохот выстрелов будит деревню из неспокойного сна, и она больше не смыкает глаз. Вслушивается в тишину, в которой звонко, как колокол тревоги, бьется сердце, встает с деревянной кровати, надевает пропахшую потом одежду, снимает крюк со скрипучей двери.
Останавливается у колодца, набирает воды, напивается из ведра, окидывает взглядом амбар, хлев и гумно.
Выходит к воротам.
Гулко гудит мост через Эглине, с ревом ползет на бугор заляпанный грязью грузовик и, подскакивая на рытвинах, летит по извилистому большаку в сторону темного леса.
Со страхом и надеждой смотрит деревня на оружие, поблескивающее в лучах зари.
Деревня просыпается перед праздником Воскресения.
ТРИ ДНЯ В АВГУСТЕ
Роман
Сколько раз проходил сегодня этой тропой и даже не поднял головы, не огляделся в саду… А бывало ли утро, чтоб он не проведал каждую животину и не поговорил с ней! «Совсем уж в детство впал», — смеется жена. Пускай ее смеется, за свой долгий век Марчюс Крейвенас ко всему притерпелся. Как выведешь корову на выгон, не почесав ее меж рогов, не посетовав, что трава скудная, а тростник на берегу озера огрубел, уже не накосишь на обед? И поросенку приносишь полные пригоршни подгнивших паданцев да бросаешь в загородку: ешь, хрумкай, кисленькое — хорошо. И мимо собаки не пройдешь, не спросив: почему ночью спать не давала, все гавкала? И петуху скажешь: «Хо-хо-хо, поклюй зернышка — прошлогоднего, а то нынче неизвестно, что будет, такая сушь…» И пчелам, облепившим летки ульев… Сегодня утром не остановился в саду, а то бы заметил… Ах, Стяпонаса он проводил взглядом по этой садовой тропе, и сердце сжалось, так что опустился на лавку у забора и сидел, пока жена не ткнула кулаком в спину: «Совсем уж…» Очнулся, осовело уставился на нее.
— Стяпонас… — проговорил.
— Корова сорвалась. Зову не дозовусь.
Марчюс долго глазел на жену, не понимая, о чем это она, потом понял наконец, что его обругали, встал и поплелся в кусты искать корову.
Нет, он не остановился на садовой тропе, не посмотрел на росистые ульи.
Ссутулясь, пролезает под ветвями яблони. И правда… Человек ты мой! Еще вчера летали как миленькие, весь сад так и звенел, словно пульки вжикали через озеро (он плавал за травой на тот берег и видел). Лежат у летка мертвые: одни вытянулись, раскинув крылышки, — пытались взлететь, да не смогли; другие скорчились словно от боли, держатся лапками за брюшко. И на доске, около улья, полным-полно их. Пчелка-другая ползает еще, но через силу, как-то омертвело. Взлетит и тут же шлепнется в траву. Реденькая, сожженная солнцем трава полна пчел, и Марчюс Крейвенас пятится… пятится; он боится наступить даже на мертвую пчелу.
Подходит к накрытой еловой лапой колоде. Ветхий улей, но дружная семья в нем жила — большая и работящая. И тут… На летках словно запекшиеся капли крови. Даже когда немцы отступали, а над головой завывали снаряды, Крейвенас не бросил старый улей — похватав на скорую руку что придется, сложил пожитки на телегу, потом остановил лошадей на проселке около сада и сказал своему первенцу Миндаугасу — пошли!.. Был поздний вечер тогда. Крейвенас нарвал травы, заткнул ею летки и, вместе с сыном обхватив живую жужжащую колоду, поставил на телегу. Жена вскипела, обозвала полоумком, пыталась вывалить наземь «эту гнилушку», но Крейвенас отмотал вожжи с колышка и хлестнул лошадей. На опушке леса, куда съехалась вся деревня, чтобы переждать грозу, отнес улей подальше, под ветвистую сосну, сел рядом с ним в изнеможении и посмотрел на беспокойное, пылающее небо. Соседи пожимали плечами, словно поверив воплям его жены: «Господи, тронулся муженек, вконец спятил! Столько добра бросил, а эту гнилушку приволок…»
— Человек ты мой… — вздыхает Крейвенас тяжело. — Никак мор напал…
— Огурцы полил?
Жена стоит за забором, у вишенника, нагнув зеленую ветку.
— Чего тут присох?.. Отец!
— М-м… — мямлит он, давясь терпкой слюной, и упавшим голосом отвечает: — Слышу.
— Полил?
— Полил.
— Чего ж стоишь?
— Стою-то?..
Крейвенас не знает ни что говорить, ни что думать. Он все еще не верит своим глазам… Такая тишь в саду… только в голове стоит звон, но это не пчелы, это отголосок живого звука, прилетевший из вчерашнего дня, из череды звонких лет, из стародавних времен.
— Отец!
— Чего?
— Тьфу!
— Иди сюда, покажу.
— Совсем уж в детство… Ишь, стану я голову совать!..
Боится она пчел ужасно. Проходя мимо ульев, непременно натянет на глаза платок. Паданцы из-под яблонь собирает непременно вечером или в дождь. Кровь у нее дурная, что ли, — ужалит пчела, и вся опухнет, хворает долго. А сейчас… сейчас-то чего ей бояться, когда почернела от пчел трава и кругом могильная тишь.
— Иди, раз говорят…
Голос доносится словно из-под земли, и женщине очень уж хочется увидеть, что же он там нашел. Раздвинув вишневые ветки, она налегает грудью на штакетник.
— Пчел нету, — говорит Крейвенас и вздрагивает от этих слов, словно их кто-то другой произнес. Нет, это он сам говорит, он, старый пасечник, сообщает: — Пчелы неживые!
Наклонившись, свесив длинные и такие ненужные сейчас руки, он смотрит на жену, будто в ожидании чуда. Ну, пусть хоть раз в его жизни свершится чудо, пусть свершит его эта женщина, с которой он прожил сорок пять лет и которая по сей день верует в бога и его всемогущество. Почему же она молчит, почему не взывает о милости божьей?
— Самое лето, все зеленеет, цветет… и нету… неживые.
Женщина недоверчиво смотрит на него из-под платка; даже мертвых пчел боится.
— Почему? Почему, человек ты мой? Может, кто отраву задал?
— Вот, вот! — горько усмехается Крейвенас. — Отраву задал! Как корове или свинье… Баба скажет, так хоть уши затыкай. Отраву задал!
— Тогда с чего, раз уж такой умник? С чего?…
Если б он знал!
— Так и будешь торчать? Раз неживые, то неживые, — утешает жена; как еще не добавит: хоть бояться перестану… — Проку-то, можно сказать, всего ничего. Меду на кончик языка… А сколько сахару на них ухлопывал!..
Крейвенас поворачивается и торопливо удаляется по тропе.
— Ведра возьми! Ведра!
Исчезает за белыми стволами, за зелеными, облипшими яблоками ветвями, убегает от сердитого голоса жены. Куцее у нее понятие! От пчелы ей прок нужен, как от скотины или птицы. А если этого проку мало, то и маяться ни к чему. А вот мне пчелы приносили радость. Святой день, когда разжигаешь дымарь и ступаешь к улью. Так только ксендз к алтарю идет. Ах, человек…
За избой раскидистый клен отбрасывает густую тень, и Крейвенас, задохнувшись, останавливается под ним. У кухонной двери Шаруне рассыпает моченое пшено.
— Цып, цып, цып! — звонко, на весь двор подзывает она цыплят.
Цыплята совсем крохотные — наседка на днях вывела, и Шаруне защищает их от инкубаторских, уже оперившихся, которые клюют малышей.