Перед рождеством, когда ударили морозы, мать чуть оправилась, могла даже, держась за стену, пройтись по избе. Но вскоре ей снова стало хуже, она опять горела, как в огне, и хваталась за дочкину руку. Тересе всю ночь просидела у постели матери.
— Ведь такой малости хотела, — прошептала старуха спекшимися губами. — Денек прожить без забот, без горя. Такой-то малости…
Под утро лицо и руки стали серые. Она откинула голову, притихла, вроде заснула. Тересе пошла было вздремнуть хоть на часок, но тут мать дернулась всем телом, глубоко вздохнула, открыла рот и закатила глаза.
— Мама! — схватила ее за руку Тересе.
Мать не ответила. Лежала, как никогда спокойная и равнодушная ко всему.
После похорон Тересе ходила, потеряв голову. Только жизнь, изредка шевелившаяся под грудью, напоминала ей — ты не одна! И никакой радости от этого не было…
Тересе сидит у окна и вяжет варежки. Нитки Маркаускене, осталось полмешка шерсти — второпях забыла взять. Нитки белые, мягкие, толстые, варежки будут теплые. А то смотреть жалко — Андрюс в лес дырявые натягивает. Руки ведь зябнут, а скоро ли весна — неизвестно.
В окно падает солнце, греет спину. Даже ко сну клонит. Но Тересе не закрывает глаз. Однообразно движутся пальцы, быстро мелькают спицы, а мысли знай скачут — то прошлое, то сегодняшний день, и опять — то прошлое, то будущее. Аж в голове гудит, а в теле такая усталость, словно целый день снопы вязала.
За торцовым окном мелькает чья-то тень, слышен скрип снега, потом стук двери, и в избу влетает Скауджюсов Пранукас. Уши заячьей шапки связаны под подбородком, нос красный с морозу, глаза блестят.
— Письмо! — Пранукас кладет на стол серый бумажный треугольник.
— Письмо? — удивляется Тересе. — Мне?
— Тебе письмо! — подтверждает мальчуган, отступая к двери. — Отец на почту зашел, просили передать.
— Вот те и на! — Спица со звоном падает на пол. — Откуда же письмо-то?
— Маркаускасы отписали.
— Маркаускасы?
— Угу.
— Ну спасибо тебе, что не поленился. И отцу твоему спасибо.
— Ладно. А я знаю!..
— Что ты знаешь, Пранукас?
— Чего там написано, знаю. Оно разворачивается, письмо, хочешь, так читай. По-литовски написано. Только на самом верху по-русски.
— Я сама… Я умею читать, Пранукас.
Мальчуган стучит деревянными башмаками о порог, от подошвы откалывается кусок снега.
— Говорят, скоро всех в колхоз сгонят!
— Говорят?
— Ты не слышала? Говорят, построят одно большенное гумно, один большенный хлев и одну большенную избу, и вся деревня в ней жить будет… Вот это да!
Тересе молчит, ждет, чтоб мальчуган поскорей ушел, но тот не спеша нащупывает щеколду и выкладывает деревенские новости.
— Тебя дома не хватятся?
— А ну их!.. Говорят, деньги менять будут. А если 6 американцы мороза не боялись, давно бы пошли войной. А истребителям, говорят, червонцами платят, когда они лесного убьют, вот они и стреляют…
Тересе не терпится узнать, что в письме, спицы то и дело выскальзывают из рук, не идет вязанье… За всю свою жизнь она еще не получала письма. Как ее и отыскали…
— Ты ступай, Пранукас, ступай…
Мальчик не спеша закрывает дверь, и Тересе тут же хватает письмо. Руки у нее дрожат. О чем ей может писать Маркаускас? Не родня же? И почему ей, а не Андрюсу?
Два тетрадных листка, исписанных крупными, четкими буквами, сливаются в одно серое пятно, и не скоро еще слова ложатся на свои места.
«Здорово, Тересюке!
Привет тебе с края света, куда нас спровадили…
Как мы живем? Хорошо живем, Тересюке! Так хорошо, как никогда еще не жили…»
Тересе опускает руки с письмом на колени и смотрит на плиту. Не чугуны видит, не полешки, брошенные на круги, чтоб подсохли, — видит, как хлопочет у плиты Маркаускене. «Узнают люди, почем фунт лиха, — думает Тересе. — Из закромов не зачерпнешь, от окорока не отрежешь».
Подносит к глазам мятую бумажку.
«Тересюке, ты наш человек, и мы тебя вот о чем просим. Смотри за домом, Тересюке! Бог знает, когда приедем, но приедем. Смотри, Тересюке, не дай разбазарить. Осталось одежды: отцов тулуп, двое брюк, три пары исподних, что были на чердаке нестираные, фуражка, пять, кажется, мешков новых, еще одни брюки отца — галифе, выходные. Теперь мое: юбка домотканая, юбка в елочку, теплая исподняя нижняя юбка, выходной ватник, клетчатый платок с бахромой, платки разные, пять штук холстов, рушник; отцовы сапоги, мои ботинки, отца совсем новые башмаки деревянные. И это не все, Тересюке, ты сама знаешь, это еще далеко не все. Мы тут все переписали, чего дома осталось. Так вот о чем тебя просим: все наше добро ты собери и спрячь в чулан, а чулан запри и ключ держи при себе. И последи, чтоб моль не поела. На чердаке найдешь стебли от табака-самосада, что отец курил, — переложи ими одежду. И за постройками присматривай. А когда бог даст приедем, в долгу не останемся…»
Бумажка, словно свинцовая пластина, тянет вниз руки, и Тересе сжимает ее в руке. Ее просят… нет, ей велят, ей приказывают стеречь дом Маркаускасов, их добро. «Все сберечь, а то если чего хватятся — «все мы тут переписали», — что ты им скажешь? С тебя потребуют домотканую юбку, хотя ты в ней похоронила мать; с тебя потребуют брюки галифе, хотя их Андрюс донашивает. Об Андрюсе ни звука, словно и нет его на свете. А может, они думают, что Андрюса нету? Знают, какие нынче времена да что творится, вот и думают: раньше Андрюса не трогали только потому, что они жили, а теперь-то он… в земле…»
Тересе встает, бумажка летит на пол.
На дворе — солнце, с крыши падают капли, со звоном разбиваются сосульки.
«Чего я тут сижу? Стерегу хутор Маркаускасов? Как вон та собачонка, что тявкает у хлева?»
Тересе нечаянно наступает на письмо. Шуршит под ногой бумажка.
«Чего я тут не видела?»
На столе — недовязанная варежка, клубок суровых белых ниток.
«И за нитки придется ответ держать. «Куда дела?» — спросят, и что я отвечу?
Чего я тут сижу?»
3
Молотилка заглатывает последние снопы, выплевывает мятую солому. Андрюс смотрит на опустевшие садки, на кучу непровеянного зерна в конце тока. Три дня молотили. Мешков пятьдесят, не меньше. Пятьдесят! К весне рожь подорожает, за мешок — двести… Зашибем деньгу! А где еще полсадки ячменя, да и в амбаре закрома не пустуют… Жить можно. Почему он тогда, в лесу, не позвал брата в гости? Приехал бы да посмотрел, как живет Андрюс. И отцу бы рассказал. Правда, отец давно не встает… Но Андрюс много бы отдал, чтоб отец с Пятрасом убедились воочию, как живет сейчас этот косорукий. Ах, не жизнь у него, а малина.
Аксомайтене швыряет на стол молотилки охапку огребков, подскочив к Болюсу, отбирает у него четырехзубые вилы и сама запихивает солому в пасть машины.
На доске конного привода сидит Тересе. Лошади бредут по кругу, вращая молотилку, а она длинным кнутом подгоняет то одну, то другую и все время переживает, что сидит, можно сказать, без дела. Не так давно еще бегала, не слыша под собой ног, трудилась в поте лица, а теперь… Разлезлась, будто квашня, и ни на что не годится, — разве что лошадей погонять. Ее беда все приближается, вот-вот все свершится; сегодня, когда Андрюс, пообедав, ушел, Аксомайтене спросила: «Так и собираешься жить, Тересе?» Тересе промолчала. «Батрачила у Маркаускаса, а теперь — у Андрюса, да?» Словно камнем в нее запустили, и она не могла не защищаться. «Наше здесь все. И мое тоже… Вы не думайте…» — «А ребенок-то будет только твой?» Тересе проглотила обиду. О, если б она могла крикнуть: «Это не Андрюс!.. Это Панцирь меня!» Полегчало бы, этими словами она бы смыла позор. А тут — молчи, молчи, как проклятая… И не знаешь, надолго ли хватит сил. Аксомайтене покосилась на Тересе и, наверно, пожалела ее. «Да не бери ты в голову, я просто так… — И сменила разговор: — Я одного боюсь, как бы Андрюс тебя не доконал работами…» Тересе чуть было не кивнула. Самой ведь приходили в голову такие мысли. Отгоняла их, а то принималась убеждать себя, что Андрюс любит, как любил, и главное — перетерпеть. Она жила воспоминаниями и верила в них; видела же, что Андрюс и теперь, забывшись, смотрит на нее по-доброму, как когда-то; за такие минуты она могла отдать все.