Выстрелы хотя и далекие, но такие неожиданные, что Тересе замирает и хватает Андрюса за руку.
— Это ничего… Ничего, — успокаивает ее Андрюс.
— Господи наш, Иисусе Христе, — стонет за стеной старуха.
Снова бабахает да стрекочет вдалеке.
— Сцепились…
Тересе закрывает глаза, съеживается, словно пытаясь уйти в себя от этого страшного мира. Может, это… учитель? Может, это в него стреляют? Окружили… нашли бункер… ранили… «Моя ученица», — сказал он. И почему он назвался Соколом? Песня есть такая: «По лесу зеленому сокол летел…» Красивое имя — Сокол. «Андрюсу ни слова», — предупредил он. А так хотелось ему рассказать, обговорить все. Конечно, Андрюс не поймет. Андрюс ничего не поймет. Для него Сокол — бандит. Господи, ужас какой, Сокол — бандит… Тересе была уже взрослой девушкой, когда учитель уговорил ее участвовать в представлении. И Маркаускаса уломал — тот разрешил ей субботними вечерами уходить из дома. Тересе досталась роль вайдилуте[1]. Слов немного, но такие красивые, что сердце таяло, когда говорила. («О, гневный Перкунас, пронзи меня стрелами молний! Когда прискачет на коне мой милый и вызволит меня, я брошусь ему в ноги и ему одному буду принадлежать».) Голос Тересе дрожал, на глазах блестели слезы, учитель ее похвалил. Сам показал, что делать и как говорить, и все время хвалил. А когда вечером, уже в сумерках, после репетиции они выходили из школы, учитель провожал их через всю деревню и всю дорогу рассказывал о древних литовцах, о их вольной жизни и великой отваге, «как в лесах, на охоте, так и в войну, когда рубили врагам головы». Нет, Тересе не может забыть… Никогда этого не забудет. И если учитель… Сокол ушел в лес, значит, он… за свободу… А что Пранис Наравас погиб, а что под Рудгире?.. Это, наверно, не Сокол… Точно, не он. Тогда другие… такие же, из леса… Они же против власти идут. Против той власти, что дала землю Андрюсу!.. Ах, ей-то земля ни к чему! Но Андрюсу… Когда они сложат в кучу эти гектары, это будет их земля — Андрюса и Тересе. Их жизнь, о которой она давно мечтает.
Стрекочет автомат. Потом выстрелы замолкают. Слышен только лай.
— Иди, Андрюс. Пора.
Андрюс крепко сжимает девушку в объятиях. Даже кости хрустнули.
— Ты же боишься одна.
— Я не одна.
— Ты боишься, Тересюке. Знаю — боишься.
— Иди. Мама…
Андрюс встает.
— Кровь речками льется, Неманом течет, — вздыхает старая Юрконене и снова хватается за свою книгу: — «И сказал Господь Каину: почему ты огорчился? И отчего поникло лицо твое? Если делаешь добро, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним».
— Домой иди. Пойдешь домой? — глядят добрые и любящие глаза Тересе.
— Домой, — говорит Андрюс и думает: «Долгий вечер, что мне делать дома-то? Смотреть на Маркаускасов, слушать их шаги? Нет, в избе и сбеситься недолго. А если вдобавок и эта ночь такая, и следующая…»
Тересе упирается головой в грудь Андрюса, потом чмокает его в лицо.
— Иди и береги себя, Андрюс, — шепчет она ему на ухо. — Такие теперь ночи…
Закрывает дверь сеней на один крючок, дверь кухоньки — на второй. И снова садится у окна, снова глядит в поле. Гуляет ветер, кидая снег, маячит неподалеку черный ольшаник, а над всем этим — мутное низкое небо.
По кухне шаркает ногами мать.
Собаки в деревне все еще лают. На большаке раздается песня:
А этот поезд пыльный
Уехал навсегда.
Прощай, моя девица…
Тересе сжимает руками голову и мучительно, из глубины груди вздыхает.
— Что на ужин соберем? — спрашивает мать.
6
К вечеру Маркаускене совсем умаялась, а правая рука распухла, стала тяжелая, как колода. Не с ее здоровьем так маяться без передыху. Молотьба в хозяйстве страшнее всего. Машина большая, четверка лошадей вращает ее, глотает она снопы, как сказочный змей, и только вертись на садке, только подтаскивай снопы да кидай на ток. Пыль не дает продохнуть, разъедает глаза и горло, грудь сипит, словно кузнечные мехи. Известное дело, молодым все нипочем. Тересе вертится вьюном — схватит сноп, перевернет, развяжет и кинет на стол. Потом подбежит, зерно подберет… Андрюс огромные, с копну, охапки соломы тащит в открытую дверь гумна, скирдует. Он, правда, никуда не спешит, все делает медленно, но так и так успевает. Но почему он смотрит волком? Раньше Маркаускене не видела его таким, а теперь он с каждым днем все мрачней да мрачней. Нет, она умрет, но не забудет, как Андрюс еще весной вошел в избу и увидел, что она режет свежий каравай хлеба. Длинные, дымящиеся еще ломти она укладывала на противень.
«Собираетесь, хозяйка?» — спросил он вроде бы с заботой.
«Откуда знать, господи», — вздохнула она и засунула противень в печь.
«Другие сала натопили».
«Я тоже кадушку приготовила, только бы дали взять».
«И постройки в мешки сгрузили».
«Постройки?»
«И землю хотят забрать — хоть сверху соскребут, где пожирней, с навозом».
Маркаускене ничего ему не ответила, только покачала головой и, отвернувшись, заплакала. Андрюс, видно, все-таки застеснялся, плюнул и ушел на двор.
Ах, Маркаускене знает, очень даже хорошо понимает: нечего надеяться, чтоб Андрюс ей посочувствовал. Да ей это и ни к чему. Но зачем камень за пазухой держать, зачем ее заживо хоронить? Чует ее сердце — добром это не кончится. Сказала бы хозяину, но разве от него услышишь что-нибудь, кроме: «Ни бельмеса ты не смыслишь». С хозяином не поговоришь по душам, не посоветуешься. Думает, что за несколько центнеров зерна человека купить можно. Просвети ты его, господи…
— Откормной на ночь ничего не давай, — напоминает Маркаускас.
— Уже завтра?
— А когда еще? Рождество на носу. Завтра затемно забьем.
Маркаускас выливает воду в корыто и опускает в колодец жердь. Пустое ведро стучит о сруб, потом плюхается в воду.
— Может, Тересе свиней покормит?
— Тересе на веялке. Нельзя отрывать.
Опустив морды в обледеневшее корыто, лошади пьют воду. Поднимают головы, стучат желтыми зубами. С храпа на свежий снег капают большие капли. Снова наклоняют головы, стригут ушами.
— Фью, фью, фью! — свистит им Маркаускас.
Гнедко встряхивается, весело мотает головой и убегает от корыта. Посреди двора останавливается, словно испугавшись чего-то, с силой бьет задними копытами по снегу и, подбежав к закрытым воротам, смотрит на белые поля. Сивка, нюхая снег, пятится от корыта и ложится наземь, валяется в снегу.
— Фью, фью! — свистит Маркаускас все еще пьющей Буланке. Она медлительная, спокойная, молодая еще кобыла. Волос гладкий, блестит, коротко подстриженная грива лохматая. Маркаускас чешет ее гриву, гладит за теплыми ушами. Весной Буланка ожеребится. Третий будет. Она приводит красивых жеребят — крепконогих, широких в груди, и для Маркаускаса нет картины милее резвящегося на выгоне жеребенка, который любопытно, как ребенок, смотрит на мир большими бархатными глазами.
Буланка тихонько ржет, и Маркаускас, похлопав ее по крупу, направляется к хлеву.
— Ну! — кричит он во весь голос.
Лошади послушно следуют за ним.
Хлопает дверь хлева, тявкает пес.
Маркаускене кличет кур, насыпает им крупы и медленно идет в погреб за мелкой картошкой для свиней. Двор просторен и пуст. Ветер носит соломинки, гоняет по земле снег. Небо низкое, над самыми верхушками тополей. И какое-то черное, угрожающее. Видно, ветер разбушуется вовсю. Рано в этом году метели, как никогда. Да и морозы нынче…
Женщина тащит из погреба одну корзину, потом вторую. У колодца окатывает картошку водой, и картофелины оживают, краснеют, будто яблочки.
— Фонарь! — Голос Маркаускаса от гумна.
Она все бросает и спешит зажечь фонарь. Ей ни разу не надо было повторять дважды. Так уж привыкла за эти долгие годы с тех пор, как живет здесь. Очень уж куцым было счастье их совместной жизни — так быстро все потускнело, пропало, словно цветные сны детских лет. Она даже оглянуться не успела. Делала все, что следовало, что ей велели. Шла, бегала как белка в колесе — никуда не вырвешься, ворота затворены. Но она и не пробовала вырваться. Эта мысль не приходила ей в голову, упаси боже. Одного только хотела — родить ребенка на радость себе — вырастить его. Но побеги, едва успев оторваться от пня, усыхали. К чему прислонишься в старости?