— Цыпаньки, цыпаньки… Кыш, нахалюги!
Увидев отца, подбегает к нему и негромко говорит:
— Полина плачет.
Крейвенас отмахивается — уходи, мол, у меня свои заботы. Потом спохватывается:
— Сами разберутся, не маленькие.
— Полина никуда не хочет.
— Стяпонас… Сколько раз я Стяпонасу говорил, толку-то?
— Да разве один Стяпонас?..
Голубые глаза Шаруне — словно две спелые сливы в утренней росе. Почему она недоговаривает? Почему не бросит в лицо: «Разве один Стяпонас виноват?» А кто виноват? Кто еще виноват в том, что Полина плачет, что Стяпонас стоит здесь одной ногой?
— Пчелы, — бормочет Крейвенас и убегает от дочки, от ее прямого и жесткого вопроса (нет, он идет налаживать дымарь, может ли быть дело важнее…) и чувствует спиной обжигающий взгляд Шаруне. Подкашиваются ноги, просто сил нет их тащить. Спрятавшись за амбаром, опирается рукой на теплое бревно в стене.
В горловине озера качается лодка: жарятся, развалившись, дачники. В чем мать родила: тела багровые, будто вылеплены из глины. Когда вчера Крейвенас греб на тот берег, в лесу, под дубом, увидел две палатки. На свежевырубленных кольях сушилось разноцветное белье, и он подумал — разорят отдыхающие лес. Но мысль убежала в сторону — рядом с озером, у Козьей балки, на колхозном капустном поле, пыхтел трактор, колыхалось на ветру белесое облачко…
А вдруг это… — пронзает Крейвенаса мысль с такой силой, что даже треск раздается в голове. Ведь и вчера подумал было: что, если с пыльцой пчелы занесут в ульи яд? Там желтеет сурепка, по краю луга алеет кашка. Отогнал страшную мысль, отбросил, но сейчас, когда пчел не стало, когда замерли вековые колоды… Человек ты мой, может ли быть такое, говорю, чтоб ты изобрел порошок для истребления червей, а отравил им пчел?
Крейвенас и верит и не верит. Достает из-под стрехи дымарь, наломав в него гнилушек и подложив щепы, разводит огонь. Дымарь-то старый, еще отцовой работы, дуешь, приткнувшись носом. Мог купить новый, с мехами, да не поднялась рука выбросить старый инструмент — казалось, этим же и от пчел открестишься. Старый инструмент остался, а пчелы… Пальцы трясутся, на задымившую труху Крейвенас бросает веточку сухой полыни, и дым уже пахнет кадилом.
А вдруг?.. Покойный отец говаривал: если кто из вас без материнского благословения дом оставит, то и пчел с собой уведет. Этот Стяпонас… Столько лет носился, бегал, а теперь снова крылья поднял. «Но почему, кто виноват?» — спросила Шаруне. Не этими точно словами спросила, но думала-то об этом.
Крейвенас стоит у амбара и смотрит на озеро. Бросает взгляд на лодку, которую отнесло в тростники. Издали не разглядишь точечки красной кашки на лугу Козьей балки, но Марчюс видит воочию, как с цветка на цветок перелетают пчелы. И капустное поле видит — стальное оно, будто застелили его шероховатым листом оцинкованной жести.
В одной руке дымарь, в другой — белое гусиное крыло; Крейвенас тяжелым шагом направляется в сад.
Она стягивает через голову платье, расстегивает лифчик, сбрасывает штанишки. Смотрится в зеркало, закинув руки за голову, улыбаясь, любуется полной грудью с розовыми, как спелая малина, сосками, тугими бедрами. «Ты в самый разочек для любви», — сказал Ауримас, и Шаруне ни капельки не обиделась. Она стояла тогда в тесной комнатушке у окна, смотрела на прибой и расчесывала свои длинные волосы. «Штучка что надо», — добавил Ауримас. Шаруне вздрогнула, резко обернулась: «Хочешь, чтоб обиделась навеки?» Ауримас валялся на кровати, до пояса натянув на себя простыню. «Помнишь, кто-то сказал: нет ничего вечного!» — «Вот, ей-богу…» Ауримас соскочил босиком на пол, подхватил Шаруне на руки, шагнул вправо, шагнул влево, но гостиничный номерок был очень уж тесен, и он не смог понести ее на край света, как недавно обещал. Целовал шею, целовал грудь, потом огляделся и, словно не зная, куда ее девать, положил на кровать. И сам лег, конечно. «Чайка ты моя». За окном и правда горланили чайки.
Кто-то мелькнул за окном. Шаруне приседает, скрестив руки на груди и, не вставая, стаскивает с кровати голубой купальник. В дверях, застегивая халатик, сталкивается с Полиной. Щеки у той посерели, под глазами мешки, только длинные черные ресницы по-прежнему живые и чудесные. «Мисс штукатурша», — подумала Шаруне, впервые увидев ее. Съязвила, конечно, — красота Полины сбила Шаруне с толку: кто мог подумать, что брат у черта на куличках отыщет такую красивую жену? Все тогда говорили наперебой, расспрашивали Стяпонаса о житье в дальних краях, а он рассказывал, похохатывая, забыв про жену, которая сидела у окна с четырехлетним ребенком на коленях. Все напрочь забыли про нее, она была чужая в этой старой избе, где из каждого угла глядел на нее дух чужих отцов и дедов, где звучали непонятные ей литовские слова. Она молча смотрела своими глазищами на Крейвенасов, не перебивая родную и дорогую им речь; на ясное лицо изредка набегали тени, но только изредка; казалось, она искренне рада чужому счастью. Шаруне сразу же, даже не перебросившись словом, потянулась душой к Полине. Ей стало больно, что эта женщина так одинока в их доме. «За чьи грехи ее караете?» — бросила Шаруне словно мокрую тряпку на праздничный стол. Мать отвернулась, подтянула углы платка — руки у нее задрожали — и вполголоса выдавила: «Не научилась еще по-ихнему». Стяпонас побагровел и опрокинул стаканчик. Отец провел рукой по шершавому лицу, Вацис желчно рассмеялся, но тоже не сказал ни слова. Шаруне пересела к окну и, протянув руки к ребенку, позвала: «Иди ко мне». Ребенок перебрался к ней на колени, и счастливая Полина сказала: «Он большой и хороший мальчик». «Как тебя зовут?» — спросила Шаруне. Ребенок смотрел на нее, выпучив глазенки, и Шаруне подумала — вылитый Стяпонас. «Как тебя зовут?» — «Скажи, как тебя зовут. Он знает, но стесняется. Скажи — Марюс». Ребенок повторил: «Марюс». За столом молчали. Мать глубоко вздохнула: «Ах, Стяпонас…» И заслонила ладонью глаза. Вацис встал из-за стола: «Вот оно как, братец…» — «Ну, выпьем, — сказал отец. — За твое возвращение, Стяпонас». Оба выпили по стаканчику — не водки — полынного настоя, а Стяпонас грохнул кулаком по столу, помолчал и сквозь зубы процедил: «Дома я!.. В конце концов, тут… Вот и все, что я хочу сказать!» Полина придвинулась к нему, положила руку мужу на плечо…
Сейчас она стоит в дверях, взяв Марюса за ручонку, смотрит на Шаруне тусклым взглядом, и Шаруне опускает голову, словно ее обвиняют в чем-то.
— Пчелы перемерли, — голос Полины звучит напряженно. — Отец у пчел…
— Отец ужасно пчел любил, не знаю, как он теперь…
— Новых заведет.
— Старый уже, вряд ли. — Шаруне вдруг хватает Полину за руку. — Ты не убивайся, Полина, Стяпонас, наверно, останется! — Ей самой хочется в это верить.
Полина мягко улыбается.
— Раз уж Стяпонас что-то решил…
— Я знаю Стяпонаса, он мой брат.
— Он мой муж!
И уходит, уводит за ручку ребенка.
Шаруне плотно притворяет дверь избы, чтоб не налетели мухи (мать непременно начнет зудеть, оставь только дверь открытой), и через сад уходит с хутора. Идет медленно, придерживая поднятой рукой волосы, чтоб не спутал их ветерок. Но рука устает, опускается, мягкие пышные волны заливают лицо, и Шаруне идет как во мгле. Хорошо идти, когда тебя окружают теплые запахи ржаного поля. Тропка узенькая, колосья хлещут по голым рукам — не больно, даже ласково колется рожь, согревая все тело. Дух дозревающих хлебов, густой и жаркий, как вино, ударяет в голову, от трели жаворонков сильнее бьется сердце. Шаруне уже забыла про Полину, родная изба со всеми хлопотами и негромким горем осталась за спиной, все удалилось, скрылось куда-то, а перед глазами, за густой сеткой волос, всплывает мужское лицо — так отчетливо, что она даже застывает в растерянности, протягивает руку, а губы сами произносят: «Ты приехал, Аурис…» Но ведь это только колышется побелевшая рожь; лицо исчезло, и Шаруне боится: неужто больше не увидит его так близко? Нет, нет, сегодня же вечером, ну, завтра. Не позже, чем завтра. И так уж Ауримас застрял, не сдержал слова, и Шаруне помучает его, не бросится к нему на шею, хоть и не легко будет сдержаться. Впредь будет знать: дал слово — держись!