— Нам, дядя, бояться нечего.
— На голову бомбы нам не падают — это хочешь сказать? А мало ли где падают? И почему? Чем эти люди виноваты? Стоит старик у развалин своей избы, жена погибла, ребенок неживой… Почему?
— Есть виновник, дядя. Все его знаем.
— Знаем! Чего тогда ждем? Чего смотрим со стороны? Взять бы такого за глотку да так нажать, чтоб глаза на лоб полезли! Дали бы мне волю, человек ты мой…
Крейвенас негромко смеется — над своим бессилием, наверно, да над удаленностью и огромностью своих желаний. Смеется одними губами, смотрит старыми глазами на Дайнюса — расхохочется тот или нет. Но Дайнюс серьезен, не потешается над стариковскими думами, и Крейвенаса это радует. Он ведь ладит с Дайнюсом, находит с ним общий язык; Дайнюс — завидный слушатель. Осенью, когда изба пустеет и берет тоска, когда наступают бесконечные вечера, Крейвенас при каждой встрече просит Дайнюса: зайди, посидим малость. Дайнюс заходит, сидит в конце стола, терпеливо слушает суматошную речь Крейвенаса, вникает; иногда просто ответить на стариковские «почему», и Дайнюс разъясняет, что к чему, а подчас вопрос так и повисает в плотно накуренной избе. А когда Дайнюс собирается уходить, Крейвенас непременно вспоминает — мол, Шаруне только что письмо прислала. Дайнюс снова присаживается, а старик не спеша рассуждает о дочери — какая плакса и трусиха была малышкой и как потом выросла да остепенилась. Дайнюс не первый раз слышит эти рассказы, но они, словно теплый настой ромашки, промывают рану. «Как у нее дела там?» — наконец вспоминает он о письме, «Да неплохо, Дайнюс, она у меня способная девочка». И все, больше ни слова, старик снова отыскивает ниточку, уходящую в прошлое, и разматывает ее, будто Дайнюс не вскормлен этой деревней, не знает. Ему хорошо в избе Крейвенасов, хоть старуха и любит иногда поворчать — Дайнюс понимает, она хочет сказать: «Шаруне тебе не пара, дитя мое, зря наш порог обиваешь»… Что ж… Дайнюс только потому приходит, что Крейвенас его зовет.
Шаруне все еще сидит на стульчике, глядя на прибрежный ольшаник, а может, еще дальше — на край света, и, кажется, не слышит, о чем беседуют Дайнюс и отец.
— Думаешь, от знаний человек лучше становится? Как знать, Дайнюс, как знать. Иной только и норовит тебя укусить. Пчелы и то такому мешают, а, что и говорить… Пчелы…
От озера, через луг плетется мужчина, за ним бредет женщина. И Дайнюс, и Марчюс Крейвенас, и Шаруне замечают их одновременно. Стяпонас едва тащит ноги, пошатывается, но голову держит высоко, расхристанная грудь тоже выпячена. Замедлив шаг, он оборачивается:
— Чего пристала?
Полина, протянув руку, подталкивает его.
— Да иди уж, иди!
— Я тебе не корова, чтоб за мной гоняться! — Пошатнувшись, Стяпонас делает шаг к Полине.
В вечерней тишине пронзительно и громко звенит женский голос. Стяпонас бросается за женой, пробегает пяток шагов и останавливается.
Полина несется к ольшанику.
Марчюс хватается руками за штакетины, и забор трещит — вот-вот не удержит покачнувшегося старика.
Шаруне, стиснув ладонями виски, смотрит на спокойное, темнеющее уже озеро.
Из сеней выбегает Вацис, бросает взгляд на возвращающегося брата, сгорбившись, несется к своему автомобилю, хлопает дверцей.
Марчюс Крейвенас ловит воздух ртом, у него перехватило дыхание.
— Почему уезжает Стяпонас? — спрашивает Дайнюс. — Почему, дядя Марчюс?
Крейвенас уставился в землю — серую, потрескавшуюся от зноя, окаменелую — и молчит.
— Почему, Шаруне?
Не отвечает.
— Почему?
Плечи Крейвенаса вздымаются, застывают на минутку и снова поникают.
Дайнюс идет к воротам.
Почему уезжает Стяпонас?
Почему?
Уезжает, и ладно, сказал бы, но знает: это не все; есть тому причина — но какая?.. Трудно понять Марчюсу, он запутался в своих мыслях, перебирает их, распутывает. Хочет изглубока начать, из самого нутра — вдруг там затаилась ниточка, которую он ищет.
Поплевав на окурок, растирает его каблуком и закуривает другую сигарету. Выкурит эту и пойдет спать, а то за день так уходишься, что вечером с ног валишься.
Гаснет облако, ошпаренное закатными сполохами, небо покрывается маревом. Вот бы дождь пошел, человек ты мой! Да где уж там. По радио опять обещали вёдро.
«Я видел… части разорванных человеческих тел… Видел старика…»
Вот-вот, говорю, разве мало места на земле? Что американец потерял там?.. Каждый день, как послушаешь, на свете какая-нибудь скверность творится… За тридевять земель это, но человек, он всегда человек — далеко он или близко, зачем ему помирать? Мало ли тут народу поубивали? В войну да после войны. Такое уж время было, говорим теперь. А иной выжил, да по сей день ран не залечит…
Дорогой ценой досталась нам земля, мы не могли с легкой душой отдать ее. Наши отцы и деды свили это гнездо в поте лица, из этого родного гнезда могли нас только выгнать под дулом или вынести в гробу. Отдать? Записать в колхоз? А что такое — колхоз? Что мы о нем знали? Одни пересуды. Чего ни подвернется на язык, то и брехали, все кому не лень потешались над артельной совместной жизнью. А еще страх перед ночными гостями…
Сидит теперь Юозапас Жёба за избой и глядит на дорогу. Когда ни пойдешь мимо, увидишь — за избой, на низкой скамье под грушей. Сухие ветви у груши, давно не плодоносит она, неизвестно, почему сын Пранас не срубит ее. Может, потому, что груша еще в отцовское время росла и, сруби он ее, отцу не за что будет рукой держаться, когда он сидит на своей ушедшей в землю скамье. Белобородый, с седыми лохмами, склонив на плечо трясущуюся голову, смотрит Юозапас Жёба мутным взором — не то на дорогу, не то просто вдаль. И молчит. Прорва лет, как не говорит ни слова.
А ведь жил человек, как все. Может, чуточку больше не везло ему, правда. В страду охромела лошадь; дожди сгноили яровые; корова подавилась свеклиной, пришлось прирезать; свиней уложила краснуха, под яблоней закопал… Беда часто наведывалась к Жёбе. Люди говорили: не иначе, как господь за братоубийство карает… Но Юозапас не жаловался; стиснув зубы, корпел, не зная даже праздников; в час обедни отложит на минутку косу, перекрестится, опустившись на колени на жнивье, да, глядя в небо, скажет: «Помоги мне, господи…» К семи гектарам прирезал полосу в два морга — словно куском живого собственного мяса заплатил за эти пески. Думал: засеет люпином, потом перепашет, и уродится на этих песках рожь, а в дождливый год и картошка… Не успел первый урожай снять, как переменилось время, перемешалось все, а потом нагрянула война. Юозапас редко выходил за хутор, мало кого видел и слушал, да и слушать не хотел; земля, кормившая и одевавшая его, — вот начало и конец всего. Война кончилась, жить бы да поживать — земля и та стала щедрее и добрее, словно женщина под старость, а на столе появился жирный кусок, — но тут будто гром с ясного неба ударили разговоры о колхозах. Собрания до поздней ночи, бесконечные речи. Держалась деревня месяц, другой, а через полгода, весной, треснул лед. Ввалились мужчины в дом Юозапаса Жёбы, перевернули все вверх дном, поспрошали: «Где бандиты? Думаешь, не знаем, что к тебе заходят? Салом кормишь, водкой поишь!» Жёба стоял, опустив руки. Ни слова не сказал.
Ночью жена слышала, как он встал, оделся и вышел во двор. Не побежишь ведь за мужем, если тот до ветру пошел… Слышно, звякает чем-то у амбара… Скрипнула дверь хлева — пошел наверно скотину посмотреть, вконец заботы одолели бедолагу. А вечером ведь ужинать не стал, словом не обмолвился. Знай отмахивается, знай глаза прячет. Господи, с чего это корова истошно замычала? И собака скулит, лает, цепью гремит! Женщина полежала на боку, подняв голову, прислушалась, слезла с кровати, набросила на сорочку полушубок, зажгла фонарь. Дверь хлева открыта настежь, собака лает взахлеб, вроде ничего больше и не слышно. Подняла повыше фонарь, посмотрела от дверей в хлев. В углу, дрыгая задними ногами, валялась корова; из перерезанной глотки хлестала кровь. В другой загородке лежала мертвая годовалая телка.