— Мама ужин поставила и ушла корову доить.
В открытое окно избы слышно, как тоненько взвывает радиоприемник и, словно испугавшись, затихает, снова взревывает. Диктор читает последние известия.
Дайнюс упирается рукой в ствол старого клена, Шаруне опускается на стульчик и, наклонясь, ворошит огонь. Распахивается вырез платья, и Дайнюс не может оторвать глаз от не стесненной лифчиком груди Шаруне. Наверняка у нее к т о - т о есть, и она принадлежит этому к о м у - т о вся-вся… Что ж, сам виноват, парень! Надо было с ней в город поехать учиться, и она принадлежала бы тебе… Да разве в этом суть? Как долго ты еще будешь по ней страдать? У нее есть к т о - т о, не иначе… Такой ровный загар; грудь тоже золотистая — наверно, на женском пляже загорала.
Выпрямляясь, Шаруне ловит взгляд Дайнюса, но он почему-то не конфузится. Он улыбается ей, как когда-то, но эта улыбка тут же гаснет — на память приходит осенний вечер пять лет назад, когда он тоже пришел на этот хутор. «Вернулся, значит? — спросила мать Шаруне, придирчиво осмотрев его с головы до ног. — Солдатская одежонка не ахти какая, да ладно, тебе к лицу». Здороваясь, Дайнюс поцеловал ей руку. Как матери. Соскучился по ней… Поставив перед ним стакан горячего чая с вишневым вареньем, Крейвенене спросила: «Что будешь делать-то?» — «Работать, а чего еще… — Дайнюс чуть не добавил «мама», очень уж умилился при виде ее. — Здесь, в колхозе. Я председателя встретил». — «Учился, учился, и все псу под хвост…» — с упреком проворчала Крейвенене. Марчюса не было дома, она подлила Дайнюсу чаю и обмолвилась: «Шаруне как-то приезжала… Не одна, привезла показать. Бойкий паренек, вместе учатся они. Я говорю: не спеши, дочурка… А она знай смеется»… Вишневый чай капнул на медальки, Дайнюс оттолкнул стул и встал. «Куда ты? Отец скоро придет…» Дайнюс шел и думал, что никогда больше не перешагнет этот порог. Но как часто он здесь бывал!.. Шаруне то была ласкова к нему, — казалось, они снова близки друг другу, а то повеет от нее таким холодом, что Дайнюс в который раз понимал — ничего не выйдет, она только играет с ним… А за последний год Шаруне отдалилась на край света…
— Редко приезжаешь.
— Работа.
— Я всегда твою газету читаю.
— О, сказал — мою.
— Все заметки вырезал, под которыми твоя фамилия была.
— Правда?
Шаруне растеряна. Покраснев, берет сухую веточку и ломает, крошит ее на мелкие кусочки. Диктор в избе бесстрастно читает:
«Я видел клочья горелой одежды, свисающие с искалеченных деревьев у разбомбленных домов, видел части разорванных человеческих тел. Видел старика, который стоял перед руинами своего дома и оплакивал погибших жену и сына…»
— Не ахти какие эти мои заметки.
Дайнюс молчит; эти слова диктора…
— Совсем ничего! — торопливо вставляет он.
— Ну конечно, — поднимает голову Шаруне, вытирает руки, — я и под псевдонимом пишу. Обычно. И это, знаешь, такие статьи, где… Ну, побольше, даже «подвалы».
Дайнюс прислоняется плечом к клену и, потоптавшись, наклонив голову, говорит:
— Жалко.
— Чего?
— Ты лучше своей фамилией подписывайся.
— Это уж как получается.
«Я своими глазами видел налеты американской авиации, и приходится удивляться…»
— Думаешь, писать легко? — Шаруне оживает, только голос у нее какой-то напряженный; может, потому, что о работе заговорила — «профессиональный голос». — Бывает, неделю промучаешься… Это тебе не комбайн вертеть, Дайнюс, ты только не обижайся.
— Я понимаю, Шаруне. Как-то меня попросили в стенгазету…
— В стенгазету? — смеется Шаруне. — В нашей газете очень высокие требования! Бывает, доктор наук напишет, а мы в корзину — мусор.
— Для меня журналистика — темный лес.
— Спору нет! — свысока говорит Шаруне и Дайнюс слышит в ее голосе холодок, словно она сказала: «Чего и ждать от колхозника-то!» — Знай — журналисты живут на широкую ногу. Вечером — кафе, летом — курорт. Я-то прямо из Паланги…
Шаруне снова нагибается, засовывая под кастрюлю хворост, а Дайнюс смотрит на свои стоптанные пыльные башмаки. Конечно, он может обуть лаковые — английские, может новый костюм надеть… серый или черный, самый новый… Может, это все у него есть! Но с какой стати Шаруне швыряет ему в лицо эти свои деньги, кафе да курорты? Можно подумать, что ему запрещено посидеть в кафе или поехать на курорт… Вот и в прошлом году предлагали путевку на юг, в Крым… Как механизатору из пятерки лучших в районе. Правда, зачем ты об этом, Шаруне? Доказываешь, что я тебе не пара? Я же к тебе не сватаюсь, сам знаю, что у тебя е с т ь, давно знаю и, прошу тебя, не играй передо мной — не такой я тебя хотел увидеть… Просто увидеть, Шаруне, и ничего больше.
«Начались парламентские дебаты о положении в Ольстере, в столице которого в прошлую пятницу погибло одиннадцать человек, а сто тридцать было ранено».
Мы разговариваем, шутим, а там… за тысячи километров… Но что значат эти тысячи километров, когда сейчас… космические скорости…
— Ты счастлива, Шаруне? — ни с того ни с сего спрашивает Дайнюс и задумывается: а я — счастлив? Спроси она меня об этом, что я отвечу? Никогда еще не ломал голову над тем, счастлив ли. Работаю — и точка. Работа мне по душе… Может, даже и не то… но — работаю. Просто не представляю своей жизни без деревни, без работы на земле. Делаю то, что умею и что могу. А может, это главное для человека — сделать все, что в твоих силах?
— Счастлива! — твердо отвечает Шаруне, тверже уж некуда, и смотрит на Дайнюса в упор — но взгляд этот не выражает ничего.
В дверях появляется Полина.
— Степана не видела, Шаруне? — Ее босые ступни — широкие, ноги иссечены стеблями травы.
Шаруне качает головой.
— Куда же он мог деться?
— Да там, — машет рукой Дайнюс. — Над озером.
Полина не отвечает, медленной поступью уходит через картофельное поле.
— Зачем ты показал? — шепчет Шаруне. — Не стоило.
— Раз женщина ищет…
— А твое-то какое дело!
Шаруне склоняет голову; волосы закрывают лицо; плечи опускаются, проступают острые лопатки; руками обхватив колени, она съеживается, вся уходит в раковину; теперь надолго притаится в ней, выставив острые рожки. Ну и пускай, Дайнюс же ничего страшного не сказал. Что с ней стало? Целый день носилась к дороге, издали было видно, какая она веселая, а сейчас присохла к этому стульчику, словно верная хранительница огня, и не слышит, что крышка кастрюли брякает, попыхивает пар, белая пена с шипением хлещет на раскаленные конфорки.
Дайнюс вдруг вспоминает, что «его ждут», отходит к забору и смотрит на озеро, откуда доносится громкий говор.
— Долго еще пробудешь? — тихо спрашивает Дайнюс, думая, что надо бы еще разочек напиться из колодца своего детства.
— В четверг на работу.
Шаруне, не поднимая головы, снимает с кастрюли крышку. Во дворе витает запах горелого, заглушая благоуханье цветов — белого паслена, наверно — и запах свежего сена, сложенного в копну рядом с гумном.
— Вот и хорошо, — говорит Дайнюс, сам еще не понимая, почему это хорошо: ах да, еще целую неделю Шаруне будет летать по тропинке к озеру, сновать по двору — за деревьями хутора то и дело мелькнет ее цветастое платье; правда, Дайнюс этого не увидит, завтра он перегоняет комбайн на другой конец деревни — на последнее ржаное поле…
«В ближайшие сутки погода не изменится. Температура днем — 27—29 градусов…»
В дверях появляется Марчюс Крейвенас — простоволосый, в холщовом, с обвисшими полами пиджаке.
— Идешь?
— Ага, дядя.
— Устаешь за день от этой тряски?
— Лучше спится.
— Молодые крепко спят. А вот старики… Всякое в голову лезет. Все не дает покоя: умирать пора, а дурак дураком, словно вчера родился.
— Все шутите, дядя.
— Вечером радио включаю… Молодым без молитвы не ложился, а стариком без радио… Что время с тобой делает! Раньше одна забота была — что у тебя на хуторе. Эх, кто скажет, когда человеку легче: когда он больше знает или когда меньше… Больше знаешь — больше забот. Хлопочешь, отчего это в мире неспокойно, отчего человек человека убивает да еще изобретает, как бы побольше себе подобных перебить. Ужас сколько пороху на свете припасено. Так и слышишь запах. Вот пролетел давеча самолет, я голову поднял, поглядел — реактивный, четыре мотора — и сердце екнуло: а вдруг?..