Стяпонас опускает голову; подбородок дергается; он делает шаг к Вацису.
— Кто моя жена?
Говорит тихо; от ярости, перехватывает горло; этот жулик сам за копейку удавится и еще учит… судит других.
— Все там такие… И ты… будто цыган…
— Кто моя жена?
Вацис отскакивает, забегает за автомобиль.
— Не дури, Стяпас.
— Повтори!
— Стяпас, не балуй…
Вацис хватает с земли монтировку, сжимает в кулаке, и от этого Стяпонас еще пуще свирепеет. Был бы у братца нож, тоже бы достал. В глазах темнеет, и Стяпонас, набычившись, кидается на Вациса, но тот бежит вокруг машины.
— Стяпас, если что, себя вини…
Стяпонас задевает рукой капот машины, гулко звенит жесть. Вацис застывает.
— Погнул!.. Машину мне испортил!
Вацис замахивается монтировкой, но Стяпонас хватает его за руку, локтем трахает брата в подбородок, и когда тот отшатывается, сплеча шарахает кулаком.
— Стяпас, не бей брата! — кричит Шаруне; она бежит к ним по двору.
От одного крика сестры у Стяпонаса опускаются руки, зря она хватает его за кулак.
— Стяпас… С чего это вы?.. — лепечет Шаруне, и Стяпонас, глядя, с каким трудом Вацис встает с лужайки, скупо улыбается:
— Да пошутили малость, Шаруне, а ты бог весть что… Понимаешь, пошутили…
— Не хочу, чтоб вы так шутили.
— Дурак, — сопит, пятясь бочком, Вацис, но монтировки не выпускает, вытирая тыльной стороной ладони нос. — Осел! — А добравшись до угла избы, кричит: — Цыган! Цыган бездомный!
И прячется за угол.
Опустив тяжелые руки, Стяпонас бредет к сараю, садится на опрокинутое корыто, в котором отец когда-то солил убоину, и закрывает лицо широкими ладонями. Сквозь пальцы, словно сквозь решетку, смотрит он на окаменевшую, спекшуюся землю и удивляется, что ничего не испытывает к ней. Он равнодушен к земле отцов и дедов — проклятой и любимой, голодной и щедрой, рожавшей и хоронившей людей. Равнодушен к усиженному курами двору, к покосившимся постройкам с дырявыми крышами. Словно не здесь родился и вырос, словно не эти поля пахал. Подумать страшно. Неужто не уберег в себе святого чувства — ни к родному гнезду, ни к родителям, ни к брату Вацису с Шаруне.
Ему казалось, что он тоскует по ним. Даже по большаку, где когда-то ползло стадо и в серой пыли извивался лоскут волшебной картины; даже по отцу, хлеставшему по спине ивовым прутом: «Домой, гаденыш!» Каждая частность тех дней — и горькая, и светлая — оживала в мыслях и манила сюда; все здесь казалось родным. И вот вернулся. Неделя не прошла, как осенило: он здесь — отломанная ветка. И снова задумался о дальних краях; каждую ночь они являлись ему в родную избу. Почему? Почему так?
— Почему ты такой?
Стяпонас вздрагивает, отрывает руки от лица и осоловело смотрит на Шаруне.
— Почему?
Шаруне накручивает прядку волос на палец: на ногтях блестит перламутровый лак, губы слегка подкрашены. Девчушку оставил, когда уезжал («Последыш, одному богу известно, как она появилась», — говаривала мать), а теперь вон какая! Она одна писала Стяпонасу письма, полные умилительной тоски, пахнущие полями родного края, не забывая вложить в конверт неяркий луговой цветок, лист яблони или веточку сосны. Может, эти письма и завлекли его? Но почему на такой короткий срок… на такой короткий?.. Почему?
— Почему ты такой, Стяпонас?
В письмах Шаруне была откровенной и близкой, и он тоже откровенничал с ней. Но это было давно и в письмах.
— А что я могу поделать, Шаруне? — Стяпонас снова прячет лицо в ладони, но тут же поднимает голову. — А ты всегда можешь сказать, почему поступила именно т а к?
Расширенные глаза Шаруне — голубые, как у отца; только у него, Стяпонаса, зеленые, от матери, и у Миндаугаса, кажется… Цвета глаз Вациса он не помнит; может, тот и не посмотрел ни разу в глаза…
— Смотря в чем…
— Почему кирпич в стене положил на ребро, а не плашмя, я всегда скажу, — смеется Стяпонас; Шаруне заливается румянцем, словно сказала глупость.
— А если Полина не поедет? Я слышала, как вы… Переборка-то тоненькая…
Стяпонас встает с прогнившего корыта — ему снова нестерпимо душно.
— Пойду искупаюсь, — говорит не Шаруне, себе, и бредет к озеру.
Шаруне хочет окликнуть его, но так и не решается.
«А ты всегда можешь сказать, почему поступила именно т а к?»
Не всегда, о, нет…
Так я и думала, говорит себе Крейвенене, увидев, что Марчюс гребет от леса.
— Так я и думала! — повторяет вслух и хватается за штакетины забора — голова чего-то закружилась.
Марчюс машет веслами, но лодка стоит на месте; может, и плывет, да так медленно, что Крейвенене не знает, дотащится ли муж до вечера домой. А надо бы, господи, ох как надо, чтоб он оказался тут, в этом дворе, чтоб она могла вглядеться в его лицо и сказать… Да, этими короткими словами она смоет грязь со всей своей жизни и наконец-то испытает сладость возмездия. Господи, не прогневайся на меня, ведь сотворилось то, о чем просила двадцать лет, — ты и так меня покарал, взвалив на меня непосильный крест, но я несла его и не роптала, как учил нас ты, господи, и если еще копчу небо, то одно это — чудо из чудес, господи, слава тебе за то, господи, вечная, боюсь согрешить даже в мыслях, но грешу, господи, и знаю об этом, нерадивая слуга твоя… Да он на месте стоит! Сходить на берег и позвать, что ли, а то солнце сядет, пока дотащится. Ладно, раз уж т о г д а я его не звала — и когда греб на тот берег и когда возвращался, а только глядела на него из-за штакетника, — то теперь… Теперь уж, господи, награди меня терпением: столько лет ждала… ждала, подожду еще малость…
Стяпонас поругался с Полиной («Надоело! Пусти руки!»)… Вацис пробежал, задыхаясь («Цыган! Цыган!»)… Мелькнула Шаруне («Не бей брата!»)… Сходить бы в избу да посмотреть, как там что. Но стоит, навалившись на забор, и ей кажется, что лодка удаляется, к тому берегу плывет. Исчезла за ивой, окунувшей ветки в воду.
И тогда она дотемна поглядывала на озеро, хоть знала: не воротится раньше завтрашнего вечера. А то и в понедельник. Не раз и не два в понедельник возвращался… «На лесоповал», — отвечал Марчюс, когда она еще ничего не знала. «И воскресенья для вас нет?» — удивлялась она. «Такая уж работа», — негромко говорил он, опустив глаза, и шел к озеру, где ждала лодка. Крейвенене верила — откуда ей знать, какие порядки у лесорубов. Но встретила как-то на базаре свою Марцеле и не могла себе простить, что ходила как слепая. Марчюс не стал открещиваться, молчал и вроде бы не слышал горьких слов, даже слезы его не разжалобили. Тот субботний вечер, правда, просидел дома, но сам не свой, очумелый, а через неделю, не сказав ни слова, исчез.
Крейвенене подоила корову, непроцеженное молоко оставила в кухне на скамейке и сказала Стяпонасу: «Смотри за детьми!» Ушла. Брела по дороге, в огиб озера, через густой лес. Был самый конец апреля, лесная тьма пахла гнилушками и сморчками, страшные тайны скрывали кусты и деревья. Но она спешила, забыв про запятнанный кровью мир. Где-то неподалеку бабахнули подряд два выстрела, загудел потревоженный лес, звук рассыпался по влажному мху. Остановилась, прислушалась, вспомнила оставленных дома детей (Стяпонас-то большой, семнадцатый пошел, — подумала) и, разувшись, — очень уж громко хрустел под галошами гравий — пустилась бегом. Знала: девять километров дороги (прямо через озеро и тропками, подумала, и шести нет), а пока еще вернутся… Чтоб только Вациса кто не напугал, до того в страх парня вогнали, что мечется во сне и кричит, будто его душат. И Шаруне… Ладно, маленькая, глупенькая. Но ведь не задержится, ей надо только увидеть, и его и ее — обоих вместе — и сказать… Нет, она еще не знала, что скажет. Наверно, крикнет э т о й: «Сука! Шлюха! Хватит чужого мужика приманивать!» А е м у: «А ну-ка домой, жеребец! К детям!» И пригонит домой. Приволокет да так осрамит его, что он в ту сторону и посмотреть не захочет.