Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Дайнюс дергает рычаг, и на жнивье растягивается продолговатый валок соломы.

Все бегут и бегут колосья, мелькающее мотовило запихивает их в ненасытную глотку машины. Заполняется бункер, и Дайнюс чувствует, как отяжелел комбайн под грузом зерна. Но полем уже мчится грузовик, эта скорая помощь, и останавливается за поворотом.

— На черта похож! — смеется шофер, подставляя кузов грузовика.

— На себя посмотри, — Дайнюс проводит ладонью по лицу. Велика важность — пыль да пот.

— Жаль, зеркальца не прихватил, дал бы поглядеться! — закатывается смехом шофер.

Нашел над чем зубы скалить. Он-то всегда с зеркальцем да расческой. Одно слово — девица. Но шофер как внезапно разразился смехом, так внезапно и замолк.

— В Лепалотасе вчера ливень прошел, — говорит он. — С градом. Со сливу величиной градины. Говорят, хлеба побило, огурцы посекло.

Гудит транспортер, серой струей течет зерно. Дайнюс то и дело поглядывает на комбайн Нашлюнаса, на замурзанных злых мужиков, слышит, как они стараются побольнее поддеть друг друга да шипят, словно кошки у одной миски.

— Разнесу в пух и прах! — кричит чумазый Нашлюнас, скачет вокруг комбайна, словно петух, размахивая черными от смазки руками.

— Вперед, Дайнюс!

Шуршит колкая стерня под шинами грузовика.

Дайнюс спрыгивает наземь, подходит к мужикам. Пристально всматривается в обнаженные ребра двигателя.

— Дай-ка я погляжу, Пятрас, — говорит он Нашлюнасу.

— Только ты ко мне не лезь! О, змея подколодная, жаба зеленая!.. — стонет Нашлюнас, не поднимая головы.

— Я серьезно, Пятрас.

— А ты жми, жми, прямым ходом на Доску почета.

— Чего ты бесишься?

— Пятрас, перестань, — вставляет механик. — У Дайнюса руки.

— Пускай сунет их себе…

— Да ну тебя! — бросает Дайнюс и шагает к своему комбайну — не станет же он напрашиваться. Потом, неизвестно, найдешь ли причину, может, только время потеряешь да сваляешь дурака. Хоть и нашел бы, в чем загвоздка, наверно. Нет в колхозе машины, двигатель которой он не знал бы назубок. Разбирает в два счета, как стенные часы в детстве. Кроме шуток, куда комбайну до военного корабля! А ведь во флоте Дайнюс служил судомехаником и домой вернулся с двумя медалями. Может, они успели об этом забыть? Да нет, наверно, просто ее знают. Есть ведь народ: заработает значок ГТО и вышагивает павлином — герой… Дайнюс не из таких, его «значки» покоятся в ящике шкафа, вместе с письмами и старыми фотокарточками. Изредка достанет свои реликвии, вспомнит Одессу, приятелей, помечтает и снова спрячет в шкаф. Редко он это делает, флотские дни слишком дороги ему, не хочет он затрепать их память.

От штурвала Дайнюс косится на мужиков у комбайна Нашлюнаса. Не безрукие ведь, не безголовые. Да еще втроем! Найдут поломку, как не найти! Но провозятся дотемна.

— Ершится! — сплевывает Дайнюс. — Вечно трясется, чтоб только не сказали: мол, Нашлюнас хуже других, Нашлюнас что-то напортачил. Все он знает, все понимает, все для него — пара пустяков…

На пригорке Дайнюс поворачивает штурвал, комбайн аккуратно срезает угол, и прямо перед глазами возникает хутор Крейвенасов — каждая тропка во дворе и в саду для него здесь как своя. От озера бежит по луговине девушка. Шаруне? Ну конечно, она! Дайнюс невольно притормаживает комбайн и смотрит не отрывая глаз. Но Шаруне исчезает в саду, среди вишенок, и Дайнюс, спохватившись, нажимает на педали. Но с вишенника глаз не сводит. «Сорока-морока, Сорока-морока!» — во всю глотку кричал он когда-то. Давно это было, сейчас кажется, сто лет назад, и просто не верится, что эта стройная, ладная девушка — та самая худенькая девчонка с двумя плетенками кос на костлявых плечиках. «Сорока-морока, Сорока-морока», — дергал он ее за эти косы. Однажды она заплакала, учительница поставила их перед классом и велела ему извиниться. Дайнюс упрямо молчал. «Почему ты ее обижаешь?» — спросила учительница. Он все молчал. «Почему обижаешь девочку?» — не отставала от него учительница. Тогда на задней парте кто-то фыркнул: «А он влюбился в Сороку!» Класс загалдел, учительница улыбнулась, Шаруне, всхлипывая, крикнула кому-то: «Дурак!», а Дайнюс бросился в дверь. Целый день бродил у озера, проголодавшись, вернулся домой и сказал, что больше в школу не пойдет. Это было в седьмом классе, осенью, когда захворала мать. Она не ответила, словно не расслышала, но наутро, когда отец ушел на работу, негромко сказала: «Пока я жива… ведь недолго-то… Не дури…»

«Пока я жива…» Страшными были эти слова матери, и Дайнюс целых три года носил их в сердце, хотя больше она ни разу не заговаривала об этом.

В ту весну они сажали у дороги деревья. Росли их саженцы, росли и они, дети. Нет, они уже не были детьми. Только родителям они позволяли называть себя так (что поделаешь, для них ты на всю жизнь остаешься ребенком). Они кончали семнадцатый год и знали о жизни больше, чем взрослые могли предполагать. Выпив бутылку вина, приходили на танцы в школу… Провожали девушек и целовались… Были и такие, которые с каждой вечеринки уходили с новой и наутро хвастались, как «обжимали», притиснув к забору. Но у Дайнюса была одна-единственная, та самая Сорока-морока. Конечно, теперь Дайнюс так ее не называл, словно и не он приклеил ей когда-то это прозвище. Шаруне — когда слышат другие, Шарунеле — когда вдвоем. А вдвоем они оставались часто, ни для кого это не было секретом. Да они и чихали на всех — пускай чешут языки, кому не лень. «Моя Шаруне», — обращался к ней Дайнюс, правда, в мыслях. «Мой Дайнюс», — думала о нем Шаруне. Они были чисты душой и верили, что ничто не изменится.

Неужто суждено погибнуть тому, во что мы верили? Юнцами, не видевшими жизни, не знавшими вкуса пота? Мы детьми умели запрячь лошадь и проборонить посевы, подростками забирались на трактор и сгребали сено; когда родители запрещали вступать в комсомол, грозились уйти из дому в интернат; детьми жалели цыпленка, которого задрала кошка, а подростками смотрели на Гарбаускаса, на которого рухнула балка, и думали: хорошо, что мои родители живы… Нам с Шаруне было хорошо просто оттого, что мы были на свете.

Дайнюс песню напевает,
Песня Дайнюса качает…

Шаруне хохотала в лодке, и вечернее озеро звенело, как исполинский колокол.

Дайнюс песню напевает,
Песня Дайнюса качает…

Пахло сиренью.

От дома долетал голос отца:

— Дайнюс! Давай домой, Дайнюс!

Отец стоял на берегу, сгорбившись, опустив простоволосую голову. Дайнюс почувствовал неладное и налег на весла. Весла не слушались — то загребали глубоко, то скользили по поверхности. Лодку заносило, Шаруне командовала: «Левым давай, левым… А теперь на правое нажми, еще на правое…»

— Маме совсем худо, — сказал отец.

Выпрыгнув из лодки, Дайнюс увидал его укоризненный взгляд: целыми днями пропадаешь, за домом не смотришь, носишься, задрав хвост… Отец, правда, промолчал. Он не заметил Шаруне, словно ее и не было здесь.

— Пойдем, сынок.

Дайнюс шел впереди в засученных штанах, в одной руке нес башмаки, в другой — сумку с учебниками. Отец брел за ним.

Шаруне осталась в лодке.

Мать умерла через неделю, двадцать пятого мая, в день, когда в школе прозвенел для выпускников последний звонок, когда в переполненном зале пахло сиренью и произносились красивые слова: «Вы уходите в жизнь… в жизнь… в жизнь…» А Дайнюс сидел в кузове грузовика, прислонясь спиной к кабине, и летел через деревню, мимо школы, в город — за гробом для мамы.

В жизнь… в жизнь…

Никто не пожелал ему с трибуны ни светлого будущего, ни открытых дорог, ни удачи в построении светлого здания… Дайнюс вышел в жизнь за год до аттестата зрелости. Осенью в школу не вернулся, и учительница литературы сказала: «Вот и хорошо, все равно не вытянул бы на выпускных…» Языки и литература не давались Дайнюсу, это верно, и он не очень-то огорчился, что пришлось бросить школу. Он был нужен дома — отец заболел, его увезли в больницу. Дайнюс как сел на трактор в начале лета, так и не слез до поздней осени. Пахота, потом сев… Страде не было конца. Ему, сызмальства привыкшему к труду, работа не только не была в тягость, но и наполняла его дни ощутительным смыслом. Казалось, он созревал одновременно с рожью, которую посеял, и сам подчас удивлялся своему возмужалому виду — крепкие ноги в сапогах чуть расставлены, задубелые ладони опущены, брови насуплены. За полгода он перерос своих сверстников, стал старше их на несколько лет. Субботними вечерами он приходил в школу. Пряча в карманах руки, с которых не удавалось смыть смазку, стоял в углу, смотрел на сцену. Оживал, увидев струнный оркестр. Дайнюс четыре года был первой скрипкой, но теперь никто не звал его, никто не предлагал сыграть его старую партию — на скрипке неуклюже пиликал долговязый паренек. Когда начинались танцы, Дайнюс выходил во двор, угощал парней сигаретами и не знал, о чем с ними разговаривать. Больше слушал сам: об учителях, одноклассниках. Казались странными их мелкие несчастья, дурацкие ссоры — все отдалилось, стало чужим. А когда все гурьбой высыпали с танцев, он подходил к Шаруне, девушки услужливо отставали, и они оказывались вдвоем темным вечером на дороге. Шли медленно, молча, как бы нечаянно касаясь руки друг друга и пугаясь этой близости.

57
{"b":"848390","o":1}