Но вернулась Тася домой обрадованная, воодушевленная и капельку ошарашенная.
— Зашла к начальнику отдела, — рассказывала она, — а у него сидит какой-то высоченный лысый старик. И только я сказала, что кончила Ленинградское балетное училище, старик вскочил и в ладоши захлопал: «Так это же чудесно! Вы нам позарез нужны». Зовут его Федор Петрович Вазерский, и он, оказывается, директор и дирижер хозрасчетной оперы. Есть такая в Пензе. И я уже балетмейстер этой оперы и должна поставить танцы для «Русалки». Я, понятно, спрашиваю, есть ли балет, кому ставить, а Вазерский: «Вот уж пустяки какие! Я вам сколько угодно девушек из самодеятельности доставлю. А вы их проверите и отберете какие подходят. С ними Мария Захаровна занимается. Но ей трудно: и ставит, и поет». Мария Захаровна — это его жена. Красивая женщина и, говорят, отличное меццо-сопрано. Одним словом, приняли как родную.
— А как вел себя начальник? — поинтересовался Дмитрий.
— Индифферентно. Спросил только, какие будут танцы: на носках или вообще.
— Силён бродяга, — ухмыльнулся Муромцев. — А как насчет заработной платы?
— Ну, знаешь, сразу о зарплате… Как-то неудобно! Важно, что устроилась.
— И сама танцевать будешь?
— Да ты что! Я же век целый на пальцы не становилась. Правда, и Вазерский, и Мария Захаровна настаивают, но я не намерена срамиться.
Уехала к себе в Куйбышев совершенно прогоревшая оперетта, а из гастролей в Кузнецке вернулся Областной драматический театр. И, верный своему слову, Белов пригласил Дмитрия на прогон «Парня из нашего города». Танкиста Луконина играл крепкий актер, типичный «социальный» герой, коренастый, с выразительным, очень русским лицом и глуховатым баритоном. Был он сдержан, правдив и резко выделялся среди других исполнителей, не слишком даровитых приверженцев школы представления, играющих с чрезмерным нажимом, с эффектной, но совсем не обязательной жестикуляцией.
— Не понравилось? — спрашивал Белов, по обыкновению хватаясь за подбородок и заглядывая в унылое лицо Дмитрия. — Думаете, мне нравится? Противно и смотреть и слушать. Но ведь это кадры Вольмара — чем больше пафоса, тем лучше. Вы еще нашего Гримальского не видели. Вот, я вам скажу, гром небесный! Рычит, как целый десяток Айров Олдриджей, а всё без толку. Но, надеюсь, вы нам пролог напишете?..
— Сергей Луконин мне понравился. И ниточка есть, чтобы протянуть. Герой войны в Испании вновь в строю на своем танке, чтобы закончить счеты с фашистами. Но это так, проходное… Я, Евгений Николаевич, не отказался от мысли написать настоящую пьесу об этой войне. А вы поставите.
— Заманчиво! Но от меня мало что зависит. Вольмар, Веселер, ну и главный наш управитель. Как они посмотрят… Да вот, обратите внимание на «старичков». И Седов и Бажина — настоящие актеры. Имейте их в виду для пролога.
Но и Вольмар, медноголовый, кудрявый, с обрюзгшим лицом стареющего Нерона, оказался приятным человеком. Называя Муромцева «милушей» и «душой моей», он охотно выслушал сбивчивый пересказ будущей пьесы, зажегся, засверкал глазами и заявил, что сам ее будет ставить, а в роли немецкого солдата уже видит Гримальского.
— Божьей милостью актер. Талантище. Нутряной. И голос, знаете ли, поразительный. Вот Евгений Николаевич его даже «громом небесным» называет. А в общем, милуша, я верный ваш союзник. Идею пьесы всячески одобряю. Дерзайте!
Познакомился Дмитрий и с Гримальским. В высшей степени элегантный джентльмен. Великолепно сидящий светло-бежевый костюм, белая накрахмаленная сорочка, свободный узел в меру яркого «летнего» галстука. Большое, очень суженное в подбородке лицо и выпуклые, чисто бараньи глаза.
С Дмитрием говорил покровительственно.
— Моя поддержка как члена худсовета вам, дражайший мой, обеспечена. Отныне беру вас под свое крыло. Но только, чур, давайте нам что-нибудь такое… этакое… шекспировское, что ли. — Он прорычал начало монолога Кориолана. — Понимаете, чувства предельно обнажены. Страсти накатываются волнами. Злодей так уж злодей. Герой — сгусток благородства. И поменьше этого самого подтекста. Право уж, не знаю, что в нем находят современные драматурги. С этим подтекстом не развернешься. А играть-то предстоит под грохот орудий. — Грянул монолог Макдуфа из последнего действия. — Вот так! Чтобы слышно было.
«Э-э, парень, да у тебя и уши холодные», — подумал Муромцев, но сам и бровью не повел: черт его знает, может, всё и решит слово товарища Гримальского. И, не покраснев, пообещал:
— Непременно учту ваши пожелания… Чтобы в шекспировском ключе. Да я иначе и не мыслю.
Анна Юльевна Веселер сдержала слово и прикрепила Муромцева к театральной столовой. Дай ей бог здоровья! Очень это своевременно получилось. Как-никак семь ртов, а с продовольствием в Пензе с каждым днем всё труднее и труднее. Очереди в булочные преогромные. За мясом и крупами еще больше. А на базаре цены, точно температура у больного малярией, всё вверх да вверх. Дьявольская дороговизна!
В столовой ежедневно выпекаются полусдобные булочки. По две штуки на едока. Итого, значит, четырнадцать! И суп то с лапшой, то с клецками, а то и с пельменями. Видимо, изрядный запас муки. Ну и каша с мясной подливкой. Не будь театральной столовой, худо бы пришлось муромцевскому колхозу. Ведь пока только Лиля на твердой зарплате. Да и велика ли она у чертежника!
Как-то неожиданно исчез Кэмрад. Тоже был прикреплен к столовой и довольно оптимистично ел домашнюю лапшу и пельмени. Каждодневно бывал у Муромцевых. И вдруг заявил:
— Завтра уезжаю, Митя. Сыт по горло этой Пензой. Хватит!
— Так ведь собирались к секретарю обкома сходить…
— Ты иди. Может, чего-нибудь и добьешься. А я — к Гале.
— Черт, жаль расставаться, — пробормотал Дмитрий.
— Мне тоже жаль. А что делать? Вижу, что и здесь мало чем помочь смогу.
«Вот и укатали сивку крутые горки», — думал Дмитрий, исподволь поглядывая на сникшего, расстроенного друга. Отважный подпольщик, старый комсомолец — и вдруг такая робость, инертность, неуверенность в собственных силах. Неужели и я вот так же сломлюсь и поплетусь по обочине дороги, опустошенный, обессиленный, не нужный ни другим, ни себе самому? Нет, не бывать этому! Хотел спросить: «А зачем же, Сеня, огород городить было? Сидел бы в Рязани с семьей…» Неожиданно понял: да не для себя, а для него, для Дмитрия, отправился Кэмрад в Пензу. Чтобы не чувствовал себя Дмитрий одиноким в совершенно чужом городе. Чтобы было рядом плечо друга, чтобы было с кем поделиться мыслями. Теперь же, с приездом Таси, Кэмрад считает, что свое дело сделал, и хочет незаметно исчезнуть. И, собственно, почему это он должен жить в Пензе, а не в Рязани, где у него и крыша над головой, и милая, наверное, очень любящая Галина?
— Знаешь, Сенька, я тебе очень, очень благодарен, — растроганный собственными мыслями, сказал Дмитрий.
Семен удивленно заморгал добрыми, близорукими глазами.
— Помилуй, Митя, за что же? Ведь и мне стало теплее жить на свете с твоей дружбой.
И уже назавтра исчез, испарился, ненавязчивый, деликатный и такой верный друг — Семен Кэмрад.
22 июля, ровно через месяц с начала войны, Совинформбюро сообщило нечто уму непостижимое: в ночь на 22-е немецкая авиация совершила первый налет на Москву. Сбито двадцать два фашистских самолета. Немецкие бомбардировщики над Москвой? Да быть этого не может! Как же так? Пропустить врага в московское небо… Все ждали иного. Ждали бомбежки Берлина нашими тяжелыми ночными бомбардировщиками. Говорили, что такие налеты проводятся каждую ночь и над Берлином стоит гигантское зарево, но что до поры до времени Совинформбюро ничего не сообщает о бомбежках Берлина… Мало ли по каким причинам! Ведь разбомбили же мы нефтеперегонные заводы в Плоешти. Да еще как! Океан огня, говорят. А кто говорит? Кто это видел? Никто не видел. Но все знают. Никто ничего не знает, но все хотят, чтоб так было. А о бомбежке Москвы… да не может быть! Ошибка какая-то… Где-нибудь на дальних подступах встретили и расчихвостили: еще на двадцать два самолета сократился «Люфтваффе»!