— Да как же так — без воды! Пить они просят.
— По ваго-о-о-о-нам! Отправляем!
— Изверг ты, хоть и милиционер! Мать-то у тебя есть?
— …не принимает.
Муромцев и Кэмрад забрались на ближайшую платформу. Под ногами захрустела угольная крошка. Лица людей были черны. Поблескивающая, отливающая синевой пыль въелась в волосы, одежду, вещи. В своих непритязательных костюмах Дмитрий и Семен почувствовали себя здесь франтами и чистюлями.
На платформе разместилось человек тридцать. Один мужчина с туго забинтованной левой рукой на перевязи. Только один. Остальные женщины: молодые и старые. И много детей.
Когда, несколько раз содрогнувшись, поезд тронулся, и, всё набирая скорость, вылетел из тени станционных построек, и подставил себя под косые лучи заходящего солнца, — застывшие фигуры женщин с масками непреходящего отчаяния на лицах, угольно-черных и багровых в бликах солнца, почему-то напомнили Дмитрию химер на Нотр-Дам… И они молчали. Неподвижные и молчаливые, как изваяния из темного камня.
Невольно ж Дмитрий, обращаясь к Кэмраду, заговорил шепотом:
— Может быть, они голодны?
Семен торопливо, дрожащими пальцами раскрыл чемодан и достал свертки, приготовленные Галей.
Котлеты, яйца, колбаса, соленые огурцы, хлеб. Всё это он разложил на чемодане, подстелив газету.
— Пожалуйста, берите, товарищи.
Никто не отозвался. Только несколько голов медленно повернулись к Кэмраду, и запавшие, в красных воспаленных веках глаза уставились на пищу.
— Берите же, ешьте. Мы вас очень просим.
— Вот это по-братски, — отозвался мужчина с забинтованной рукой. — По правде сказать, с кормежкой не больно-то хорошо получилось. — Он взял котлету, огурец и ломоть хлеба. — В Москве горячий кофе и бутерброды раздавали. Кто успел, а кто только облизнулся.
— Детям надо дать, — сказал Дмитрий.
К чемодану потянулась маленькая, очень грязная рука, едва выглядывавшая из широкого кожаного обшлага, но при словах Муромцева поспешно дернулась обратно.
Дмитрий поднял голову. Как-то неловко, на коленях, стояла очень миловидная женщина в ночной рубашке и кожаном реглане коричневого цвета, который был ей и широк и длинен. И к груди она прижимала грудного ребенка, завернутого в розовое одеяльце.
— Чего же вы? Берите.
Она осторожно, словно елочный шарик, двумя пальцами взяла яйцо. Сказала едва слышно:
— Большое спасибо. — А потом как-то удивленно: — У нас папу убили. Он крикнул: «Хватай Андрюшку, спасайся! Обо мне не беспокойся…» И побежал. А потом захотел на нас еще раз взглянуть… Оглянулся, и всё… Бомба! А я упала и Андрюшку кожанкой прикрыла. Чтобы не видел, как его папку растерзало, чтобы огня не видел. — И, всё стоя на коленях и покачиваясь в такт бегущему поезду, протянув вперед руку, сжимавшую яйцо, забормотала торопливо и несвязно: — Всё небо в черных крестиках… А где наши? Почему не видно? А на аэродроме всё в огне и словно земля вверх летит. Василий закричал: «Сгорела моя „чайка“!» Тут потолок провалился… И огнем пышет, пышет… Я только Андрюшку успела схватить… Босая, в рубашке… А он кинул мне на плечи свой реглан… «Обо мне не беспокойся…» Как же так? Во всем небе фашистское воронье. Василий говорил: не беспокойся, мы сбережем наше небо… А один за мной гнался… Низко, низко… И всё из пулемета… Андрюшку убить хотел. А я лягу, его под себя и регланом накроюсь… Чтобы смерть не увидать. Смотрите вот… — Она положила ребенка на груду угольной крошки, поднялась с колен и, сунув яйцо в карман, раскинула полы реглана. Справа и слева просвечивались на нем аккуратные круглые дырочки. А на тоненьких стройных ногах ее надеты были огромные, разношенные мужские туфли.
— Вот на что они способны, звери эти гитлеровские, — с угрюмой злобой сказал мужчина с забинтованной рукой. — За женщиной с ребенком охоту устроили. Такого и в кошмарном сне быть не может! — И, хрупая соленым огурцом, пообещал: — Ну да ничего, скоро мы их кровавыми слезами плакать заставим.
Продукты, разложенные на газете, исчезли как-то незаметно. Но никто из взрослых, если не считать раненого мужчины, есть их не стал. Все пошло ребятишкам. Только одна девочка, лет пяти-шести, в красном платьице с белыми горохами и с таким же увядшим бантом в растрепанных светлых волосиках, не захотела есть. Как женщина в реглане, прижимавшая к груди ребенка, девочка эта не выпускала из ручек своих куклу в костюме паяца с крошечным бубенчиком на колпаке. Большие голубые глаза ее казались стеклянными, а на бескровном личике, по обеим сторонам губ, обозначились тончайшие морщинки.
Женщина, склонившаяся над девочкой, очевидно ее мать, подносила к лицу ребенка хлеб и колбасу и жалобно уговаривала:
— Колбаска это, вкусная-превкусная… Ну, покушай, Нинелечка, ну прошу тебя… Что ж теперь сделаешь, бедненькая ты моя!
Девочка молчала, резкими движениями отстранялась от еды, и бубенчик на колпаке паяца тихо позвякивал. Женщина горестно вздохнула:
— Ума не приложу, что теперь с ней делать. Посторонняя она мне совсем. И мать и бабку ее одной бомбой убило. А девочку в сторону отбросило и в бессознательное состояние привело. Вот, значит, я ее и подобрала. Отошла она понемногу, но молчит, словно язык отнялся. Знаю, что Нинелью зовут. Мать ее так кликала. И еду не принимает. Только водички попила.
Постепенно женщины разговорились. Все они были из близких к границе районов Белоруссии, матери и жены пограничников. Война низверглась на них с неба, внезапная, как землетрясение. Из их отрывочных, пропитанных ужасом и недоумением рассказов складывалась мозаика войны, красно-черная, как поезд, ставший их временным пристанищем. Чудовищный грохот, прервавший сон, прерывистый вой вражеских самолетов, столбы бледного, в свете наступающего утра, огня. И потом надо бежать, хотя бежать-то и некуда, — кто знает, куда упадет следующая бомба.
Почти каждый рассказ заканчивался вопросом: как же так? Ведь говорили — граница на замке, небо над нами всегда останется чистым! А где же были наши? Почему не поспели вовремя и не отогнали фашистов?
— Фактор внезапности, — рассудительно комментировал человек с забинтованной рукой. — Ударили по-пиратски, без объявления войны. Я из Гродно… Так можете себе представить, едва они отбомбились — мне вот руку изуродовало, — как уже и танки ихние прут. Мало кто уйти успел. Я-то на окраине квартировал, до лесу — два шага… В общем, считайте — повезло!
Дмитрию нравился этот крупный, спокойный человек. На взгляд, было ему сорок — сорок пять: чуть серебрились виски его светлых, под ежик подстриженных волос, а легкая доброжелательная усмешка освещала его лицо с мелкими правильными чертами и глубоко сидящими карими глазами. Ушел он от немцев в чем был. Без шапки, без пальто, без вещей. Но полувоенный коверкотовый костюм и высокие шевровые сапоги были хорошо пригнаны и относительно чисты. Только рваная дыра, потемневшая по краям от засохшей крови на рукаве, чуть пониже плеча, да забинтованная рука свидетельствовали, что и он попал в чудовищную передрягу.
Движение поезда казалось загадочным. То он едва полз — можно было соскочить с платформы и легкой рысцой бежать рядом, не отставая, — то, раскачиваясь словно маятник, мчался со скоростью экспресса, то с воем проскакивал большие станции, то стопорил среди полей и долго к чему-то прислушивался.
Был душный, безветренный вечер, и всем мучительно хотелось пить.
Муромцев и Кэмрад на каждой остановке бегали за водой, наполняя единственный чайник и несколько консервных банок. Наконец, под покровом падающего сумрака, на одной из станций они выкрали большое пожарное ведро и дважды приносили его полным. Все напились всласть, а детишкам даже протерли лица мокрыми тряпочками и стали готовиться к ночлегу.
— Вздремну, пожалуй, чуток, — сказал Кэмрад и, тщательно завернув очки в носовой платок, прикорнул возле Дмитрия и почти мгновенно заснул.
А Дмитрию не спалось. Он сидел, опираясь спиной о борт платформы, и широко открытыми глазами всматривался в густеющую, стремительно движущуюся ночь. Монолитной черной преградой вдруг возникал лес, но поезд врубался в него, выскакивал на опушку, и становилось чуть светлее, потому что кроны деревьев уже не заслоняли хоть и безлунного, но звездного неба. Как павшие на землю искры фейерверочных ракет, мгновенно, на глазах гасли желтенькие огоньки засыпающих деревень. Дмитрий всё пытался понять: почему же Рязань не принимает эвакуированных? Ведь будь иначе, все эти потерявшие кров, испуганные, исстрадавшиеся женщины и дети — такие молчаливые и недоверчивые — уже прервали бы свою горькую и трудную дорогу в неизвестность и сейчас, вместо того чтобы валяться на шатающейся из стороны в сторону платформе из-под угля, спали бы на чистых кроватях, отмывшиеся и накормленные горячей пищей. Зачем же удлинять их страдания? Почему Пенза, Саранск и Саратов, но не Рязань? Ответ пришел внезапно, и таким страшным был его смысл, что Дмитрий даже закусил губу, чтобы не вскрикнуть. Рязань уже не была глубоким тылом. Война накатывалась на страну немыслимо быстро. Рязань могла стать прифронтовым городом.