Ломтев писал теперь быстро, почти не останавливаясь. Потому что все то, что ложилось сейчас на бумагу, давно уже стало предметом его размышлений, давно уже было продумано и выношено. В те нередкие ночи, когда он подолгу лежал без сна, томимый чувством вины и раскаяния.
«…Странно, может показаться, что я пишу сейчас вроде бы обо всем, о чем угодно, но только не о собственном пьянстве. Ну что ж… Я хотел лишь обрисовать ту почву, на которой, как мне кажется, и произросло мое пристрастие к алкоголю. Пьянство — это почти всегда, я так считаю, попытка уйти от реального мира. Кстати, не оттого ли именно пьянство так часто завершается самоубийством? Одно время я даже придумал теорию, согласно которой я, мол, в отличие от людей непьющих, проживаю как бы две жизни, живу словно бы в двух различных плоскостях. Или можно сказать еще так: мир и антимир. Потому что в пьяном состоянии я воспринимаю жизнь, да и самого себя в этой жизни совсем не так, как тогда, когда я трезв. Этой теорией, подобными пьяными разглагольствованиями перед своими приятелями я частенько утешал себя, оправдывал собственную склонность к спиртному. Что ж, в этой моей теории одно только было верно: действительно, за стаканом вина, за рюмкой, глуша себя водкой, я сам себе представлялся иным, чем был на самом деле, и человеческие отношения тоже представлялись иными, все становилось проще, доступнее и допустимее. Это меня и привлекало. В обычной, нормальной жизни, например, найти себе друга, близкого человека непросто, это целая проблема, а в пьяном застолье — никаких проблем, заверения в любви и дружбе сыплются направо и налево. Да, надо признать и это: я искал таким образом человеческого общения, человеческой близости, но искал, как понимаю теперь, там, где можно найти только ложь, обман и предательство. В этом я убеждался не раз, это не пустые слова. Правда, добавлю: уроки не шли впрок. Тогда я чаще всего начинал пить один, но затем одиночество принималось давить меня, жажда общения гнала на поиски собутыльников. Все повторялось заново.
Вообще характер моих выпивок постепенно менялся. Если в самом начале я очень тяжело переносил опьянение, всякий раз на следующий день, а то и два дня подряд чувствовал себя отвратительно и физически и морально, в буквальном смысле валялся больной, то затем, постепенно втягиваясь, я словно бы обретал «форму»: я мог уже выпить сравнительно много и не опьянеть, да и наутро, хоть и с трудом, но вполне был в состоянии подняться. Потом незаметно наступил новый этап: я начал быстро пьянеть, едва ли не с первых двух-трех рюмок, даже один вид спиртного, кажется, делал свое дело, приводил меня в хмельное возбуждение, на другой день я бывал слаб и подавлен и оживал, только опохмелившись. Возникал замкнутый круг. К этому времени и относятся мои первые попытки бросить пить, клятвы, даваемые самому себе, мучения от собственной беспомощности, от невозможности сдержать данное самому себе слово и тому подобное. Попытки эти оказались бесплодными. Разве что теперь я, бывало, по нескольку дней, а то и недель не брал в рот ни капли, но затем уж, сорвавшись, запивал надолго, забывая обо всем на свете. Хорошо помню, как первый раз я шел на работу после двух дней прогула. Никаких документов, оправдывающих мое отсутствие на работе, у меня, естественно, не было. Да и мой вид говорил сам за себя. Какой это был стыд, какая унизительная мука отправляться на ковер к шефу!.. Яков Аркадьевич обошелся тогда со мной весьма снисходительно — я мог быть доволен. Эта его снисходительность, которую я объяснял тогда лишь своей незаменимостью, своей ценностью как специалиста и которая на самом деле диктовалась совсем другими соображениями, сослужила мне плохую службу. Я вдруг и правда ощутил себя незаменимым человеком, который м о ж е т п о з в о л и т ь себе некоторые слабости. Я вообразил, что мне и впредь все будет сходить с рук. Новый срыв не заставил себя ждать. Так и пошло, поехало…»
Вот вроде бы и все.
Ломтев поднял глаза и посмотрел в окно. Туман стоял за окном. Сквозь сероватую клубящуюся мглу неясно проступали очертания деревьев.
Ощущение нереальности, странности всего происходящего охватило Ломтева. «Почему я вдруг здесь, в этой чужой квартире? Зачем? Что со мной? Отчего не дома?..»
То есть разумом он, конечно, понимал, мог объяснить и последовательность событий, и причинную их связь, помнил, что и почему происходило с ним, но словно бы поверх этих реальных представлений, практических доводов и объяснений поднималась и накатывала волна какого-то почти детского изумленного недоумения…
Разве таким он видел себя когда-то? Разве мог допустить, что все его способности и задатки, те силы, которые он некогда чувствовал, та искра божия, которую он ощущал — а ощущал ведь, ощущал! — в себе, все это обернется столь жалким финалом?.. Неужели для того только был он рожден?..
И тут же накинулись на него мысли о Светлане, о доме, о Маше, о работе — немало горьких и унизительных объяснений ждало его впереди…
Дверь открылась, в комнату, ступая почти бесшумно в своих суконных домашних шлепанцах, вошел Устинов. Он мягко, даже вроде бы застенчиво улыбнулся Ломтеву:
— Ну как, Виктор Иванович? Потрудились? Вот и хорошо. Я прочту, и мы тогда потолкуем, как быть с вами дальше. А пока давайте-ка проведем еще один сеанс. Садитесь поудобнее. Сосредоточьтесь. Закройте глаза. Слушайте меня внимательно…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ВЕРЕТЕННИКОВ
Клаву Веретенников встретил случайно возле Дома книги. Узнал он ее сразу, едва только мелькнуло ее лицо в толпе, хотя не так уж мало времени пролетело с тех пор, как разминулись их дороги. Вроде бы и думать о ней забыл, выветрились те золотые, развеселые денечки из его памяти, а вот все-таки метнулся сразу радостно в ее сторону, окликнул. Клава повернулась на его голос, тень словно бы испуга или мгновенной внутренней борьбы скользнула по ее лицу, однако тут же она взяла себя в руки.
— А! Леня! Сколько лет, сколько зим…
Она быстро взглянула на потрепанную папку, которую он сжимал в руке.
— Ты, я вижу, верен себе. Волка ноги кормят?
Да, когда-то он говорил ей именно так. Бегал он тогда по редакциям в поисках случайных заработков: где пытался пристроить свои рассказы, где отвечал на письма, где писал внутренние рецензии. И сейчас бегает точно так же. В этом она права.
— Что делать, — сказал он. — Се ля ви. А ты — как?
Она пожала плечами.
— Нормально.
— Ты тоже верна себе, — сказал Веретенников. — Все так же свежа и прекрасна.
— Не ври, Веретенников, — отозвалась она с грустью. — Не ври.
Что ж, он правда малость приврал. Он уже успел разглядеть, как сильно изменилось ее лицо за те годы, что они не виделись. Горькие, усталые складки появились возле рта, да и все лицо как-то осунулось, поблекло.
— Слушай, — сказал Веретенников. — Если не спешишь, может, зайдем куда, выпьем кофе, а? Молодость вспомним? — Он засмеялся. — Шутки шутками, а мне ведь, Клавочка, шестьдесят годочков уже стукнуло…
— И все не женился? — усмехнулась она. — По бабам все небось бегаешь?
— Грубость, Клавочка, не к лицу изящной женщине. Раньше, помнится, ты так не выражалась.
— Что поделаешь. Жизнь учит.
Они прошли по каналу Грибоедова и свернули к маленькому, незаметному кафе на площади Искусств. Там было людно, запах кофе и коньяка витал над круглыми стойками.
— Клавочка, что тебе взять? — суетясь, спрашивал Веретенников.
— То же, что и себе.
— Значит, кофе и по пирожному. Я ведь теперь непьющий, Клавочка, — добавил Веретенников.
— Да ну?
Это «да ну?» прозвучало как-то вяло, вовсе не так, как рассчитывал Веретенников, отреагировала Клава на его сообщение. Словно чем-то совсем иным были заняты в этот момент ее мысли.
— А мне, пожалуй, возьми все-таки рюмку коньяку, — вдруг сказала она.
Мальчишеские, белесые брови Веретенникова вскинулись в изумлении.