— Ты меня удивляешь, Клава. Это что-то новое.
— Что делать. Закон сохранения энергии. Ты бросаешь, я начинаю.
— А может, все-таки не надо? — сказал он неуверенно. Уж очень не хотелось ему этого. Словно некое тягостное усилие предстояло ему совершить над собой, чтобы взять эту рюмку.
— Ладно, — сказала Клава. — Не нужно — так не нужно. Я пошутила.
Ничего она не шутила, это Веретенников видел точно. Но все равно он был доволен, что маленькая эта заминка разрешилась подобным образом.
— У тебя, что — какие-то сложности? Проблемы? — спрашивал он, вглядываясь в ее лицо, когда они принялись за кофе.
— У кого нет проблем… А так… Я же сказала: все нормально.
Он не стал настаивать, не стал расспрашивать. Ему хотелось верить, что все действительно нормально в ее жизни. Все-таки чувствовал он свою вину перед этой женщиной. В свое время, в угарные, пьяные дни, он обошелся с ней далеко не лучшим манером. Она была тогда совсем молоденькой, лет двадцать пять, двадцать шесть от силы, девчонка по сравнению с ним. Наверно, она любила его тогда. Впрочем, любила, не любила — все растворялось тогда в темной, хмельной круговерти. Все было запутано, грязно, нечистоплотно. Лучше не вспоминать. И в эту грязь он тянул с собой Клаву. Странно, что она так долго терпела его — со всеми его скандалами, пьяными приятелями, безденежьем, сердечными приступами, самобичеванием и бахвальством… Возможно, он виделся ей совсем другим. Собственно, они никогда и не жили вместе, даже подобия общего дома, семьи у них не было — он просто заваливался к ней, когда хотел, и так же, когда хотел, уходил. Но больше никогда в жизни он не видел таких преданных, таких любящих глаз. Эти глаза были для него немым укором, их выражение бесило его. Его раздражало, что она на что-то надеется, что всерьез принимает его пьяные обещания, которых он не помнил вовсе или вспоминал с сожалением. «Я знаешь чего хочу, — говорила она иногда в минуты любви, — я маленького от тебя хочу…» Такие разговоры тоже раздражали его, он не выносил этого сюсюканья — ему чудилось за ним покушение на его свободу. Он сам вел дело к разрыву, Клава становилась ему в тягость: пусть молчанием своим, пусть любящими своими взглядами, но она что-то требовала от него, молчаливо страдая, протестовала против его образа жизни — зачем ему это было надо? Он знал женщин, которые ничего не требовали, с ними было и легче, и проще. Как-то, это было лет пять-шесть назад, после одной из наиболее тяжких ссор Клава попросила его больше не приходить. Он сказал: «Что ж, хорошо. Если т ы так хочешь…» И ушел, в общем-то, с облегчением. С тех пор они не виделись.
Теперь же все время, пока они пили кофе, пока перебрасывались мало что значащими фразами, Веретенникова не оставляло ощущение, будто он разговаривает с новым для себя человеком. Будто он и не знал эту женщину никогда прежде. Неужели действительно прошедшие годы так сильно изменили ее, сделали почти неузнаваемой? Или все дело заключалось в том, что, пожалуй, впервые он смотрел на нее глазами трезвого человека, а потому и воспринимал ее сейчас совершенно по-иному, чем в те, прежние, времена?
— Что же ты о себе ничего не рассказываешь? — допытывался он. — Как ты? Что? Где?
— А что рассказывать, Веретенников? У меня всё — как у всех.
В те времена, когда они были близки, Клава работала приемщицей в ателье и, кажется, училась заочно — где и на кого, этого Веретенников сейчас уже не мог припомнить.
— Образование-то свое завершила? — на всякий случай спросил он. — Отмучилась? С дипломом небось, можно поздравить? Или как?
— «Или как», Веретенников, «или как». И давай, вообще, поговорим о чем-нибудь более интересном.
— А мне, может, это как раз и интересно.
— С каких пор, Веретенников, с каких пор?..
И опять нотка усталой грусти прозвучала в ее голосе.
— Ну уж… — пробормотал Веретенников. — Можно подумать, будто я никогда…
Клава так взглянула на него, что он осекся, сам устыдился тех фальшивых слов, которые только что намеревался произнести.
— Ладно, ладно… Кто старое помянет… — шутливо проговорил Веретенников. — Я ведь это все к чему, Клавочка? Может, тебе помощь какая нужна? Ты же выручала меня в свое время, ох как выручала — думаешь, я не помню? Долг платежом красен.
«Выручала» — это, конечно, было не то слово. Спасала она его тогда, спасала. Один раз так из верной пропасти вытащила. Не окажись она тогда рядом, неизвестно, чем бы еще та история закончилась. Гулял бы он сейчас по городу Ленинграду или нет — это, как говорится, большой вопрос.
А началось все с того, что, получив однажды относительно приличный гонорар, задумал Веретенников смотаться в Закавказье к дружку своему, сотоварищу по немецкому плену. Вбил он себе в голову, что вояж этот совершенно для него необходим, хоть мать и отговаривала его от этой поездки, страшилась ее, и, как выяснилось позднее, ее горькие предчувствия были не напрасны. Сам же Веретенников смотрел на предстоящее путешествие оптимистически: он только что вышел из наркологической лечебницы, основательно заряженный антабусом, и уверял всех и самого себя в том числе, что с пьянством покончено прочно и навсегда. Впрочем, надо признать, что вместе с этой уверенностью, вместе с антабусом и грозными предостережениями врачей, из больницы, а точнее из больничной курилки, где собирались завсегдатаи этого заведения, он вынес немало хитроумных рекомендаций и уловок, с помощью которых можно было успешно вернуться в ряды «нормальных», то есть пьющих людей. Так что его «навсегда» протянулось лишь до прибытия в закавказский столичный аэропорт. В этом городе Веретенникову предстояло пересесть на междугородный автобус и ехать дальше. Однако автобус в тот день отбыл без него. Сам же Веретенников проснулся посреди ночи на скамейке в сквере перед зданием аэропорта. Проснулся оттого, что кто-то сильно и грубо тряс его за плечо. Веретенников сел, еще не понимая, что с ним и где он. Над ним стояли двое милиционеров.
— Что вы тут делаете? — строго спросил один из них.
Веретенников невнятно пробормотал что-то насчет пересадки, поздно прилетевшего самолета и автобуса. Язык плохо слушался его. Около скамейки, поблескивая при свете фонаря, валялись три пустые бутылки из-под портвейна.
Второй милиционер покачал головой и сказал на ломаном русском:
— А твой ботинок, наверно, самолет улетел, да?
Веретенников взглянул на свои ноги: ботинок действительно не было. Сквозь дыру на носке на правой ноге белел палец. Потом об этом дырявом носке Веретенников вспоминал почему-то с особым стыдом.
— Ладно, пошли, — сказал первый милиционер. — Документы-то хоть целы?
Веретенников, замирая от страха, ощупал карманы, и от сердца у него слегка отлегло: документы и деньги, предусмотрительно зашитые матерью в карман рубашки, были на месте. Чудо да и только! Видно, того, кто снимал с него ботинки, что-то спугнуло.
Веретенников послушно поднялся и в одних носках зашлепал вслед за милиционерами к маячившему в стороне фургону с надписью «Спецмедслужба». Только тут он обнаружил, что не ощущает в руках привычной тяжести небольшого чемодана. Значит, придется смириться и с этой пропажей. Его сильно шатало. Почему-то больше чем чемодана, было жалко ботинок — он только что купил их, перед самым отъездом. А главное было обидно: наверняка их сняли с него те же, кто пил с ним. Только вот вспомнить, с кем именно он пил, Веретенников, сколько ни силился, никак не мог. Мелькали в голове чьи-то лица — но то ли они снились ему, пока он спал на скамейке, то ли существовали реально, он поручиться не мог.
Так же покорно, как шел, Веретенников забрался в фургон. Он чувствовал сейчас только одно желание: спать. В фургоне было пусто. Веретенников лег на пол и уснул. Фургон тронулся, несколько раз его подбросило на дорожных колдобинах, но Веретенников уже почти не ощущал этих толчков.
Когда он очнулся от тяжелого сна, сквозь зарешеченные окошки фургона пробивался яркий дневной свет. Фургон стоял неподвижно, снаружи доносились какие-то звуки, похожие на кудахтанье кур. Как ни плохо соображал в эти минуты Веретенников, но все-таки он не мог не подивиться тому обстоятельству, что до сих пор они, оказывается, не доехали до вытрезвителя. Да и то, что он по-прежнему пребывал в фургоне в одиночестве, тоже было удивительно. Впрочем, ко всему, что тогда происходило с ним, он, как ни странно, относился с немалой долей безразличия — словно наблюдал за собой со стороны.