— Это срочно? — спросил Устинов. — Я спрашиваю: это срочно?
— Да. — Похоже, пьяная настойчивость слышалась в голосе, звучавшем в трубке: — Да.
— А где вы сейчас находитесь? Где вы остановились?
— Я? — голос вдруг как-то сник, растерянность зазвучала в нем. — Я — нигде. Я, собственно… — И замолк.
Некоторое время Устинов молчал, думал. Потом сказал:
— Хорошо. Приезжайте.
Потом он рассказывал Вере о нелепом происшествии в Доме культуры и об этом неожиданном звонке, а из головы у него по-прежнему не шел Веретенников. Устинов вернулся к телефону, набрал номер. Никто не отвечал.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ВЕРЕТЕННИКОВ
«…Был ли я до конца искренен, когда писал здесь, в своем дневнике, что наверняка бросил бы пить, что жизнь моя сложилась бы совершенно по-другому, если бы не та проклятая история с «Лесоповалом»? Верил ли я сам в эти свои слова? Не знаю… Думаю, что все-таки нет, не верил. Это — если как на духу.
Конечно, те события моей жизни, которые я попытался изобразить в «Лесоповале», да и участь самой повести — все это сыграло исключительно важную роль в моей судьбе. Можно сказать, вся моя жизнь так или иначе вертится вокруг этого. И повести своей я ведь не случайно дал такое название; кроме прямого смысла, есть в нем, мне кажется, смысл переносный, более глубокий, символический: «Лесоповал» — как некий общий знак насилия над жизнью, как некий слепой, неотвратимо движущийся в а л, подминающий под себя все живое. Вслушайтесь в это слово: «Лесоповал» — не правда ли, есть в нем что-то механическое, жестокое? Чтобы подчеркнуть этот — второй — смысл, я и решил дать повести эпиграф. Правда, я долго колебался, какой именно. «Плакала Саша, как лес вырубали…» — эта строка звучала для меня, словно трепетная, натянутая струна, и звук ее хватал за душу, был исполнен печали и горечи; от него словно бы тянулась нить в мое детство, он словно бы подчеркивал, обнажал контраст между тем, о чем я мечтал тогда, ребенком, над чем плакал и радовался, и тем истинным, жестоким и грубым лицом судьбы, которым она повернулась ко мне… Но, подумав, я все-таки в конце концов склонился к другому эпиграфу: «Лес рубят — щепки летят». Мне показалось, он точнее, определеннее настроит читателя, выявит главную мысль повести. Тогда я еще надеялся, что у этой повести будет читатель. Я сам ведь и был такой щепкой, отсюда и все мои беды. Хотя… Встречал я ведь и людей с совершенно, казалось бы, благополучной судьбой, а входили они в вираж еще почище меня… Впрочем, может быть, как раз это видимое благополучие и окупалось подобной ценой, ибо за ним скрывалось неблагополучие внутреннее, глубинное, не различимое посторонним глазом. Кто знает…
Что касается меня, то в пьянстве я искал то, чего ищут многие, здесь я не был особенно оригинален, — забвения, миражей, иллюзий. Своим пьянством, буйным, вызывающим, безоглядным, я словно бы стремился компенсировать несправедливость судьбы. Хотя, если рассудить здраво, в чем была она, эта несправедливость? В том, что, пройдя через самую кровавую из всех войн, испытав ужасы плена, я все же остался жив в отличие от тысяч и тысяч своих сверстников? Или в том, что вернулся домой, к матери, которая тоже была жива, которая дождалась меня, в то время как тысячи и тысячи других матерей напрасно ждали сыновей своих, в то время как многие мои товарищи по плену так и рассеялись по земле — дымом и пеплом?.. Или в том, что на лесоповале меня не придавило стволом лиственницы, что дизентерия обошла меня стороной, что смерть пощадила меня, когда я валялся в лагерном госпитале с воспалением легких?.. В этом была несправедливость судьбы?
Да, теперь трезвой своей головой я понимаю, что можно было взглянуть на события моей жизни и таким образом. И это, наверно, было бы правильно. Но тогда мне это не приходило в голову. Раны еще кровоточили, обиды были еще слишком глубокими и горькими. Слишком помнились еще теплушки, в которых везли нас через всю страну на восток, в Сибирь, слишком свежи были окрики конвойных… Таким ли виделось мне возвращение на родину? Впрочем, не буду повторяться, обо всем этом я рассказал в «Лесоповале».
Итак, в двадцать четыре года, имея за плечами войну, плен, лагеря, я практически не имел ничего. Когда я вернулся домой, у меня не было ни профессии, ни должного образования, ни сколько-нибудь обнадеживающих перспектив. Мудрено ли, что я потянулся к бутылке, что свою неустроенность и боль начал топить в вине? Нет, я не оправдаться теперь хочу, я только понять стараюсь… Как было спастись от тех видений прошлого, которые продолжали посещать меня, от того ужаса перед человеческой жестокостью, который меня преследовал? «Вам, — спрашивал я тех, кто пытался меня тогда образумить, — приходилось когда-нибудь видеть, как собаки рвут человека, его живую плоть, слышать его крики, видеть его лицо, приходилось? Нет? А я это видел. Это сидит вот здесь, в моем мозгу, мне это снится едва ли не каждую ночь. Так что оставьте меня с вашими нравоучениями…» Так я говорил тогда. Но было и другое. Какие бы тяготы я ни перенес, какие бы ужасы ни повидал — а к своим двадцати четырем годам я уже успел увидеть столько страшного, жестокого, зверского, что, казалось, и душа-то не способна выдержать, — все это, однако, не искупало моей вины: позорное пятно плена лежало на мне. Я не мог этого не чувствовать. И я воспринимал это как должное. Я не возмущался, я только страдал от того, что был отверженным на общем пиру Победы. Вся эта мешанина тогдашних моих переживаний, обид, комплексов оказывалась в конечном счете весьма взрывоопасной, легко воспламеняющейся смесью. Не оттого ли я так легко поддавался тогда на скандалы, о которых теперь и вспоминать-то стыдно и больно?..
Теперь-то я хорошо понимаю, я отчетливо вижу, что водка давала мне тогда только иллюзию освобождения от всего, что тяготило и заботило меня, — на следующий день петля тоски с удвоенной силой захлестывала мне горло, жизнь представлялась еще более мрачной. Более того — в моем разгоряченном, измученном мозгу всякая даже мелкая обида, даже крошечная неприятность или несправедливость разрастались до поистине фантастических, устрашающих размеров. Если к этому добавить денежные проблемы, вечно одолевавшие меня, то картина моего тогдашнего состояния будет, пожалуй, достаточно полной. Я все дальше и дальше погружался в мрак лабиринта, из которого не было выхода.
Занятия писательством, первые — относительные — удачи на этом пути не принесли сколько-нибудь заметных перемен в мою жизнь, разве что изменился круг приятелей, — о них, впрочем, я еще скажу когда-нибудь отдельно. А сейчас я опять возвращаюсь к тому, с чего начал.
Да, был период, когда я почти не пил. Эти пять-шесть месяцев, на которые я отошел от разгульной своей жизни, и дали мне потом основания утверждать — не без изрядной доли самонадеянности, — что, мол, бросить пить — это вполне по моим силам. Стоит только захотеть. Я действительно тогда был убежден в этом. Если бы и на самом деле это было так просто! Я обманывал, я успокаивал себя. Причем — это опять же я понимаю только теперь — подобный самообман вовсе не был так бесхитростен и безобиден, как может показаться. Нет, убежденность в том, что я и правда могу в любой момент поставить крест на своем пристрастии к водке, как бы давала мне моральное право бражничать без особых угрызений совести. Я не желал считать себя алкоголиком. Пьющий — пожалуйста. Много пьющий — согласен. Но не алкоголик же! В этом своем пафосе отрицания я был, разумеется, тоже не оригинален.
И все-таки я оказался бы не прав, если бы стал всю свою тогдашнюю жизнь мазать одной черной краской. Нет, были просветы, озарения, счастливые дни, о которых я и сейчас вспоминаю с завистью. Одним из таких просветов стала работа над злополучной моей повестью, над «Лесоповалом». Работа эта захватила меня. Если некоторые прежние мои рассказы я буквально вымучивал, если лишь последним усилием воли понуждал себя сесть за стол, то на этот раз все было по-другому. Настоящий азарт, душевный подъем владели мной. Я писал свою «повесть о пережитом», свой «Один день Ивана Денисовича». Я вдруг ощутил, как легко пишется, когда не надо ничего сочинять, выдумывать, раскладывать по полочкам. Первые главы «Лесоповала» я давал читать в один из ленинградских журналов, там хвалили, это придавало мне сил. Казалось, снова катился наш состав через всю Россию, и снова горечь и радость рвали на части мое сердце… Да, это было счастливое для меня время.