Прошло некоторое время, прежде чем я сообразил, что нахожусь, вероятно, в какой-то яме, и сделал попытку выбраться из нее. Это оказалось непросто. Несколько раз я оскальзывался и срывался вниз. Ноги по-прежнему не слушались меня. Наконец, задыхаясь, обливаясь холодным потом, я выполз наверх. Меня шатало, я еле держался на ногах.
Тьма уже не была столь густой, ночь шла к своему концу. Я огляделся, какие-то фигуры, кресты, надгробия проступали сквозь темноту. Только теперь я начал понимать, что произошло. Выходит, ноги занесли меня на местное кладбище, и здесь я провалился в свежевырытую могилу. Там и спал. Запоздалая дрожь отвращения и страха передернула меня. Что ж, видно, туда мне и дорога…
Лишь к рассвету, мокрый, весь в глине, я из последних сил доплелся до нашего временного пристанища. А утром уже и вовсе не смог подняться: ноги у меня отнялись. С жесточайшим приступом радикулита меня отвезли в больницу.
Казалось бы, эта страшная ночь в открытой чужой могиле должна была бы послужить мне хорошим уроком, должна была бы заставить опомниться… Но нет. Минуло время, и я уже как ни в чем не бывало смешил этой историей своих собутыльников…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ЛОМТЕВ
Шел уже первый час ночи, когда Ломтев наконец добрался до квартиры Устинова. У человека, который открыл ему дверь, было некрасивое на первый взгляд, несколько асимметричное лицо, с большим как бы вытянутым подбородком, утиным носом и узкими — монгольского разреза — глазами. Эти глаза и смотрели сейчас на Ломтева с оценивающей пристальностью. Одет Устинов был в спортивный, изрядно поношенный, пузырящийся уже на коленях костюм, и вид этой домашней, нехитрой одежды как-то сразу подействовал на Ломтева успокаивающе, помог справиться с первым приступом смущения. А если говорить честно, он даже испытал некоторое разочарование: уж слишком обыденным, простецким оказался этот человек. Совсем другая фигура рисовалась в воображении Ломтева, когда еще в Москве от Светланиных друзей он слышал рассказы об Устинове. Впрочем, сам Ломтев сейчас был слишком утомлен, издерган, слишком напряжены были его нервы, чтобы пытаться всерьез задумываться над чем-то. С него было достаточно, что он наконец-то здесь.
Мимоходом он скользнул взглядом по зеркалу в передней, оттуда глянуло на него небритое, обрюзгшее лицо, отливающее зеленоватой бледностью. Он знал, что выглядит ужасно, но все-таки не думал, что до такой степени. В пору было Устинову отшатнуться от него. Однако Устинов встретил своего нежданного гостя так, словно ничего отталкивающего, пугающего в его внешности не было. Уже за одно это Ломтев проникся к нему симпатией.
А хозяйка дома, невысокая, черноглазая женщина, так та даже сказала с сочувствием и радушием: «Устали? Ну, ничего, чаю попьем, я постелю вам, отдохнете…» — словно Ломтев и правда явился к ним после бог весть какого важного и трудного дела. На мгновение в подобном радушии ему даже почудилось нечто приторное, лицемерное. «Как в Армии спасения», — подумал он язвительно. Однако тут же смирил себя, оборвал эти мысли. Еще не хватало и здесь озлобиться. Мало ему утренней истории с Машей. Раньше он никогда не замечал за собой таких вспышек внезапного, ничем не объяснимого озлобления. Что ж, все закономерно, тут нечему удивляться. Все происходит именно так, как и описано в «Медицинской энциклопедии» в томе на букву «А». Он, Ломтев, не является исключением.
И все же, что ни говори, а, переступая порог этой квартиры, он жаждал немедленного чуда, он хотел сразу угадать признаки всесилия этого человека, увидеть атрибуты его власти над человеческими пороками. А все оборачивалось мирным домашним чаепитием на кухне за столом, покрытым клеенкой, на котором возвышалась старенькая сахарница с отбитой ручкой и в плетеной хлебнице горкой были насыпаны сушки…
Обо всем этом успел подумать Ломтев, пока отвечал на первые вопросы Устинова, пока, сбиваясь, объяснял, кто он и откуда. Ломтев то успокаивался, то опять начинал нервничать, руки его заметно дрожали. Ему казалось, Устинов присматривается к нему, и от этого он чувствовал себя не в своей тарелке. Когда же начнется, когда же состоится то главное, ради чего он явился сюда? И состоится ли?
А спустя час Ломтев уже лежал под свежей простыней на застеленной для него раскладушке, в темной тишине засыпающего дома и то ли удивленно, то ли разочарованно думал: «И это все?» В ушах его, казалось, продолжал еще звучать голос Устинова: «Сядьте поудобнее. Закройте глаза. Сосредоточьтесь на звуке моего голоса. Внимательно слушайте меня, внимательно слушайте… С этого дня, с этого часа вы никогда больше не будете употреблять ни вина, ни водки, ни прочего алкогольного пития. Отныне вы становитесь сознательным трезвенником, вы сознательно избираете для себя трезвый образ жизни — единственный образ жизни, достойный человека. Подумайте сами: разве может быть что-либо более нелепое, дикое, абсурдное, чем добровольно отравлять свой организм, свой мозг алкогольным ядом, убивать свой разум, терять человеческий облик. Пьянствуя, вы растрачиваете свое здоровье, ваши сердце, печень, почки разрушаются, вы лишаетесь мужских способностей, наконец вы попросту глупеете — и все это ради чего? Ради рюмки с водкой. Не дикость ли это?.. С нынешнего дня для вас все это в прошлом. Отныне даже запах спиртного, даже присутствие рядом с вами пьяного человека будут вам неприятны… Очень скоро вы почувствуете, как улучшается ваше здоровье, как повышается работоспособность, дома, в семье вы опять обретете радость и уважение, вам не надо будет ни перед кем оправдываться и унижаться… Вы становитесь ч е л о в е к о м…»
Пока, откинувшись в кресле, закрыв глаза, Ломтев слушал, что говорил Устинов, он и правда находился во власти этого голоса. Но теперь, ворочаясь на раскладушке, он спрашивал себя: разве сообщил Устинов ему что-нибудь новое? Разве не знал он и сам всех этих истин и прежде? Разве открыл ему Устинов что-нибудь такое, что было неведомо Ломтеву раньше? И если сейчас он, Ломтев, способен вот так сомневаться и скептически взвешивать услышанное, то не означает ли это крах всей затеи, не свидетельствует ли о бессилии Устинова перед его, ломтевским, скепсисом? Нет, не хотелось бы Ломтеву так думать, горько было расставаться со своей надеждой на чудо, но все же никак не мог он избавиться от этих мыслей.
«Хотя… с другой стороны… — думал он. — Было же все-таки что-то, было…»
Пожалуй, наибольшее впечатление на Ломтева произвел небольшой тест на внушаемость, который устроил ему Устинов. «Сейчас вы закроете глаза, — сказал он Ломтеву, — а я буду вести счет. Пока я не досчитаю до двадцати, вы не сможете открыть глаза. Поняли?» Обычно Ломтев с недоверием относился к подобным гипнотическим штучкам. А тут он послушно закрыл глаза, Устинов принялся считать. И Ломтев ощутил, что и правда веки словно бы больше не подчиняются ему. Странное это было ощущение: он вроде бы и знал, что конечно же сможет открыть глаза, если з а х о ч е т, но в то же время что-то мешало ему сделать усилие над собой и захотеть… «Двадцать!» — произнес Устинов, и Ломтев легко открыл глаза. Значит, было все-таки нечто в этом человеке, обладал он, выходит, некоей силой внушения, а следовательно…
Уже после окончания сеанса Устинов сказал Ломтеву: «А завтра вы должны будете сами написать историю своей болезни. Чем подробнее, тем лучше. От самых истоков и до дня сегодняшнего. И потом вы обязательно станете вести дневник и присылать его мне. Это очень важно».
И теперь Ломтев думал: «С чего же завтра начать? Как определить истоки и первопричины того, что случилось со мной? Как?»
«…Я родился и рос в семье, где не было пьющих…» — так и начну, пожалуй. Я родился и рос… я родился и рос…» — повторял он мысленно, уже засыпая.
«Я родился и рос в семье, где не было пьющих, — писал он на следующий день, сидя за письменным столом в кабинете Устинова. — Ни отец мой, ни тем более мать не обладали пристрастием к алкоголю. Правда, потом, уже подрастая, я краем уха слышал что-то вроде семейной легенды о каком-то дальнем родственнике по отцовской линии — двоюродном деде, что ли, который чего-то не поделил с братьями, подался в поисках счастья в Сибирь и умер там от белой горячки. Был он, кажется, фельдшером. Но все это происходило, можно сказать, в ином измерении и меня никак не касалось. В доме же нашем я никогда не видел пьяных. Это не значит, конечно, что в семье нашей соблюдался абсолютный сухой закон. Нет, по праздникам, когда приходили гости, на столе непременно появлялись графинчики с водкой, настоянной на апельсиновых корочках. Почему-то эти корочки, плавающие на дне бутылки или графинчика, всегда особенно волновали мое воображение. Не здесь ли, кстати, та первая песчинка, которая потом обернется для меня грозным обвалом?.. Не здесь ли?.. Во всяком случае, я отчетливо помню такую картину: я, мальчонка, пытаюсь извлечь из пустой уже водочной бутылки эти апельсиновые корочки, я пробую их на вкус — они пахнут водкой и апельсином, горчат и обжигают язык… Разумеется, родители о подобных моих занятиях ничего не знали. Как и каждый ребенок, я очень любил праздники, любил наблюдать предпраздничные хлопоты взрослых, всю эту процедуру приготовления пирогов, салатов, пельменей, крема, хрустящего хвороста, клюквенного морса — короче говоря, праздничную домашнюю атмосферу, но, видно, уже тогда в детском моем сознании праздник, во всяком случае в з р о с л ы й праздник, то есть лучший день в году, не мыслился без этого графинчика с апельсиновыми корочками на дне… Мы жили в одной большой комнате, и, естественно, все семейные торжества тогда проходили на моих глазах, я был непременным свидетелем праздничных застолий. Хочу ли я, говоря об этом, переложить часть вины за то, что произошло со мной впоследствии, на моих родителей? Нет, ни в коем случае. Они жили той же жизнью, что и все. Было бы странно предъявлять им за это счет. Если и есть их вина, то лишь в том…»