— Да нет, — сказал Киселев. — Нет. Даже наоборот. О нем пишут. Благодарят.
— А-а… — отозвалась Зоя Павловна и вздохнула. — Вы знаете, это ведь тоже проблема. К нам до сих пор обращаются, спрашивают Устинова. И письма шлют. Во что, во что, а в чудеса люди всегда охотно верят. Об Устинове уже чуть ли не легенды ходят. Приходится с людьми разъяснительную работу проводить. Вот и вы, если писать будете, обязательно учтите этот момент. — Она выжидательно посмотрела на Киселева, рассчитывая, вероятно, все-таки услышать что-то конкретное о его планах.
Но Киселев промолчал. Что он мог ответить? Что пребывает в полной растерянности? Что сумбур царит в его голове?
— Между прочим, — чуть понизив голос, продолжила Зоя Павловна, — у нас поговаривают, будто Устинов ведет теперь частную практику, пациенты его на дом к нему являются. Может быть, это и злые языки говорят, не знаю, ручаться не буду…
Даже решись он писать об институте, обо всей этой истории, думал Киселев, материал этот ему явно не по зубам. Одно только ясно: в создавшейся ситуации публиковать письмо Ягодкина с его благодарными излияниями в адрес Устинова было бы бессмысленно, если даже не вредно. Что ж, так он и доложит в редакции.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
УСТИНОВ
Утром Устинов написал завещание.
Он давно уже намеревался сделать это, однако все откладывал, находились другие, более спешные дела. А теперь ощутил: пора. Не то чтобы какие-то скверные предчувствия мучили его, но все чаще долетали вести о смерти то того, то другого однополчанина, товарища детства, однокашника по институту. Значит, приближалась и его очередь. Он к этому относился спокойно. Во всяком случае, убеждал себя, что относится спокойно. Слишком много смертей повидал он на своем веку, чтобы собственную смерть считать из ряда вон выходящим событием. Вот только подготовиться к ней надо по-деловому — так он рассуждал.
Собственно, те несколько строк, которые набросал Устинов на вырванном из тетрадки листке, трудно было назвать настоящим завещанием. Скорее это были короткие распоряжения, которые он посчитал нужным сделать на случай своей внезапной смерти.
«1. Записку „О распространении алкоголизма в стране и о необходимости принятия радикальных и незамедлительных антиалкогольных мер“, адресованную в ЦК партии, независимо от того, успею я ее завершить или нет, отослать по указанному адресу.
2. Первую часть рукописи задуманной мною книги передать Л. М. Веретенникову. Если сумеет и если захочет, пусть допишет ее.
3. Все материалы, связанные с прохождением рядом лиц антиалкогольной психотерапии, а именно: биографические сведения, анкеты, аналитические описания собственного состояния, дневники — немедленно — в течение недели после моей смерти — либо вернуть их авторам, либо уничтожить. Исключить всякую возможность того, чтобы материалы эти могли попасть в руки посторонних людей. Ни в коем случае не допустить этого.
4. Научные материалы, неопубликованные статьи, завершенные и незавершенные работы передаю в полное распоряжение моей жене — УСТИНОВОЙ ВЕРЕ ФЕОДОСЬЕВНЕ. Пусть поступает с ними по собственному усмотрению.
5. Категорически запрещаю устраивать поминки, а также при похоронах кому-либо давать деньги на водку».
Устинов еще раз перечитал написанное: все вроде бы получилось точно и четко. Ему, правда, хотелось на всякий случай посоветоваться и с Верой: не забыл ли, не упустил ли он чего-нибудь существенного, но все-таки он решил не будоражить, не расстраивать ее. Женщины к подобным вещам гораздо более чувствительны, чем мужчины. Перепугается, вообразит невесть что.
Он аккуратно переписал все начисто, подписался, поставил число и спрятал листок в стол. Потом посмотрел на календарь. Там, среди других записей, два слова были подчеркнуты: «Позвонить Веретенникову».
Веретенников его тревожил. Куда он запропастился? Прежде он бывал куда обязательнее.
Вопреки судьбе, которая не церемонилась с ним, которая щедро отмерила ему тяжких испытаний, Веретенников и в свои шестьдесят лет чем-то напоминал подростка. Трудного подростка. Он и внешне выглядел как парнишка: неказистый, худой, взъерошенный — хотя, если приглядеться, его светлые, словно выгоревшие на деревенском солнце, вечно спутанные вихры обрамляли уже наметившуюся лысинку. А главное — лицо, лицо его вступало в контраст с мальчишеской, невзрачной фигуркой, с манерой держаться, с этакими ужимками школяра, проказящего за спиной учителя и в то же время готового в любую минуту покорно повиниться и покаяться. Лицо его, круглое, типично русское, с бесцветными, тоже словно выгоревшими бровками, с рыжеватой редкой щетиной, проступающей на небрежно выбритом подбородке, с частыми красноватыми прожилками на щеках, с припухлыми синеватыми подглазьями, несло на себе печать усталости и преждевременной старости. В глазах его, казалось, постоянно тлела какая-то затаенная вина, какое-то невысказанное страдание. Словно бы с надеждой, с живым вопросом взглядывал он иной раз на нового, незнакомого человека и тут же вдруг терял к нему интерес. Был он то вспыльчив — и тогда лицо его покрывалось багровыми пятнами, слюна пузырилась в уголках рта и тряслись руки, то умиленно тих и просветленно ласков.
Жизнь не щадила его. Восемнадцатилетним пареньком в звании младшего политрука, исполненный юношеского возвышенно-романтического представления о войне, принял он свой первый бой под Ленинградом. Устинов очень хорошо мог представить себе его тогдашнего — он сам был таким же. А дальше — тяжелая контузия, плен, Маутхаузен. Какой ценой он выжил, как сумел — да и сумел ли? — скрыть свою принадлежность к «комиссарскому корпусу», что вынес за тяжкие три с лишним года неволи, об этом Веретенников не любил рассказывать. Впрочем, как-то, еще в первые дни их знакомства, он подарил Устинову свою книжку — это была повесть о фашистском концлагере. Устинов повесть прочел и, помнится, даже похвалил ее, причем похвалил не кривя душой, она действительно была неплоха: и немецкие жестокие надзиратели, измывавшиеся над пленными, и наши красноармейцы, сплотившиеся вокруг подпольного центра, готовившего побег, — все было описано просто, без ухищрений, не хуже, чем в других книжках, которые доводилось читать Устинову. Вообще в то время, до знакомства с Веретенниковым, к литературе он относился несколько снисходительно, считая, что писатели на то и писатели, чтобы «сочинять», «выдумывать» — создавать, одним словом, в воспитательных целях некое подобие жизни. И требовать от них чего-то большего так же неестественно и нелепо, как ожидать, например, что пламя пожара, изображенное художником на полотне, вдруг полыхнет жаром тебе в лицо, обожжет внезапно твои руки. Так он думал тогда — и, кстати, повесть самого Веретенникова вполне укладывалась в эти его представления о литературе. Возможно, Устинов еще долго оставался бы при таком своем убеждении, если бы однажды тот же Веретенников не принес и не бросил ему на стол с некоторым вроде бы даже раздражением или вызовом тонкую книжку. Автор ее — Воробьев — был до тех пор совершенно не ведом Устинову. Называлась книжка «Крик». Он прочел ее сразу, в тот же вечер. Книжка потрясла его. Пламя опалило лицо. Автор тоже рассказывал о пленных, о первых днях плена, о лагере, но как же то, что писал он, отличалось от повести Веретенникова! И если Устинов ощутил это, если впервые понял вдруг, что есть литература и л и т е р а т у р а, то мог ли сам Веретенников не чувствовать этого? И что должен был испытывать он, вчитываясь в эти страницы! Зависть? Бессилие? Какие муки должен был он ощущать от того, что н е с м о г — или н е р е ш и л с я? — сказать так же? С чем, с каким внутренним огнем можно было сравнить это состояние? Все это вдруг открылось Устинову в тот вечер. Тогда, впрочем, он далеко не все знал о Веретенникове, не было между ними еще той доверительности, которая открылась позже. И долгие их разговоры — о предназначении, о долге, о таланте — были еще впереди.