— Ну, скажите, вам могло бы прийти в голову писать нечто подобное для стенгазеты? — произнес Снетковский, забирая обратно листок. — Атомная бомба! Чушь какая-то!
Щетинин вбирал в себя, впитывал все, что говорил Снетковский. Это было именно то, на что он рассчитывал, направляясь сюда. Интуиция не обманула его. Деятельное возбуждение уже владело им — чувство, сродни тому юношескому азарту, который он испытал впервые давно, еще в студенческие годы, готовя персональное дело Мишки Горелика. Мишка Горелик, такой же студент-третьекурсник, как и Щетинин, выпустил тогда что-то вроде рукописного журнала под названием «Студенческие щи». Собственно говоря, журнала в полном смысле этого слова, разумеется, не было — был лишь альбом, заполненный Мишкиными сочинениями: хроникой студенческой жизни, юморесками, стихами, а также поэмой, повествующей об эротических похождениях ее автора. Попытка поначалу не придавать этой истории существенного значения, взглянуть на нее лишь как на юношескую шалость была признана ошибочной, дело получило идеологическую окраску. Для Мишки Горелика оно обернулось исключением из комсомола, а для Щетинина, начинающего тогда активиста, стало первым серьезным уроком политической бдительности. Тогда-то впервые он открыл в себе эту способность: чутко улавливать, каких именно слов и действий от него ждут. Впрочем, если бы кто-нибудь на этом основании вздумал обвинить его в приспособленчестве или, того хуже, в угодничестве, он бы возмутился и, вероятно, был бы прав. Разве готовность выполнить, провести в жизнь волю тех, кто старше, опытнее, проницательнее, — это угодничество? Он никогда не приспосабливался, он лишь стремился осознать свой долг. Так было и тогда в истории с Мишкой и его журналом. Еще вчера считавшиеся едва ли не приятелями, готовые одолжить друг другу рублевку до стипендии или подбросить в случае необходимости шпаргалку, они оказались по разные стороны невидимой черты: по одну ее сторону были те, кто имел право вершить суд и выносить приговор, а по другую — тот, над кем этот суд вершили. Игра велась по взрослым законам, и Щетинин быстро усвоил ее правила. Со своей ролью он тогда справился отлично. Он хорошо помнил, как после комсомольского бюро они, несколько активистов, закатились в пивной бар и еще долго и горячо обсуждали все перипетии этого дела. О судьбе Мишки Горелика никто из них всерьез как-то не задумывался: в конце концов, он сам был виноват, он получил то, что заслуживал. Они же, в том числе и Щетинин, подобно полководцам, которых не должна заботить судьба одиночных солдат, радовались и гордились оттого, что сумели четко и точно — как было намечено — провести всю операцию, что добились принятия именно того решения, которое и должно было быть принято. Уже тогда Щетинин догадывался, что это искусство — искусство во что бы то ни стало проводить свою линию — и есть, наверно, главное искусство руководителя. Именно после персонального дела Мишки Горелика, после их празднично возбужденного долгого сидения в баре, Щетинин стал испытывать вкус к подобного рода делам. Его принципиальность и непреклонность были замечены и оценены. Так началась его общественная карьера. Теперь же эта карьера, как ему мнилось, по вине его благоверной — едва ли не впервые грозила дать сбой. Да еще эта история с Ягодкиным. Ягодкин уперся, требует товарищеского суда, широкой огласки, угрожает написать в газету. Уж сидел бы бывший алкаш тихо, помалкивал в тряпочку, так нет, готов весь завод опорочить… Борцом за трезвость себя вообразил…
От Ягодкина мысль Щетинина невольно вернулась опять к Устинову.
— А скажите, Кирилл Федорович, — осторожно спросил он, — если объективно подойти, есть все-таки успехи у Устинова? Говорят, излечивал же он людей?
— Излечивал… Ну что ж, что излечивал… — сердито отозвался Снетковский. — Попы, знаете ли, до революции тоже, случалось, пьяниц излечивали. Известны такие факты, сколько угодно. Зарок брали. Так что же, прикажете это научным методом считать?
— Мне трудно судить… — уклончиво ответил Щетинин.
— Ну да, конечно, вы же не специалист, — согласился Снетковский. — А специалист вам скажет, что до сих пор природа алкоголизма по-настоящему глубоко не изучена. Нам еще работать и работать, чтобы понять, почему один человек становится алкоголиком, а другой — в сходных, казалось бы, условиях — нет. И не надо нас торопить и подталкивать, не надо кричать «пожар!», когда нет пожара. Наука не терпит торопливости. И ханжества тоже не терпит. Все мы люди, и от бокала хорошего вина за праздничным столом никто не откажется. И не надо при слове «вино» непременно закатывать от ужаса глаза, как это делает уважаемый Евгений Андреевич.
— Ох, смотрите, Кирилл Федорович, — улыбаясь, сказал Щетинин, — вдруг я приму ваши слова за руководство к действию…
— А что? Я же уже сказал вам: я не ханжа. Я даже думаю иногда, как бы это парадоксально ни звучало в моих устах, что раз уж алкоголь был изобретен человечеством, значит, была в этом какая-то необходимость. Существовала, выходит, потребность. В природе ведь все имеет определенный смысл. Нет, вы только не подумайте, будто я оправдываю пьянство. Ни в коем случае! Однако и этаких кавалерийских наскоков в стиле уважаемого Евгений Андреевича я тоже не признаю, не принимаю. У людей до́лжно прежде всего воспитывать спокойное, цивилизованное, я бы сказал, отношение к алкоголю, вот что важно. В этом и будет истинно государственный подход. Устинов же, как поп с амвона, предпочитает пугать нас нечистой силой… — тонкая улыбка тронула губы Снетковского, явно довольного найденным сравнением, и Щетинин от души, жизнерадостно захохотал вслед за ним…
12 октября, понедельник.
«Сегодня я подумал о том, что, наверно, долго еще не смогу избавиться от комплекса вины, или, точнее говоря, от чувства виноватости. Иногда мне кажется, оно у меня в крови. Это, как говорится, наследие проклятого прошлого, если проклятым прошлым считать те последние десять-двенадцать лет, которые я пил и которые пошли псу под хвост. Пьющему человеку, как известно, пока он пьян, и море по колено, и сам черт не брат. Так и со мной было. Когда ты заложил за воротник, тебе и унижение не кажется унижением, тебе и собственное юродство не представляется юродством. Ну, а уж когда тебя ломает похмелье, ты за рубль на коленях готов ползать, из чужого стакана опивки не побрезгуешь допивать. И при этом ты не дрогнешь, тебя не вывернет наружу от отвращения к самому себе, ты, может быть, и мучаешься при этом, но скорее от отсутствия выпивки, чем от собственного унижения. В том мире, из которого я вернулся, с которым, я надеюсь, распростился навсегда, все искажено, все вывернуто наизнанку, поставлено с ног на голову. Да, в тот момент, пьяный или страдающий с похмелья, ты не способен осознать, что сам себя втаптываешь в грязь, что ты жалок и отвратителен, нет, ты готов изгаляться, глумиться над самим собой. Но вся эта мерзость, все унижение и юродство не проходят даром, они откладываются в подсознании, накапливаются в твоем существе, как некая неощутимая, невидимая глазом, но разрушительная, гибельная радиация, чтобы потом в один прекрасный день ты вдруг осознал, что изменения уже необратимы, что ты уже совсем не тот человек, которым был прежде. И характер у тебя не тот, что был когда-то, и склонности иные — которых ты прежде за собой не ведал и которых раньше попросту бы стыдился. На научном языке все это, наверно, и называется «деградация личности». Но так не хочется применять этот термин к самому себе, так хочется кричать во весь голос, что с тобой все не так, как с другими, что быть этого не может… не может… не может! Впрочем, вернемся от общих рассуждений к реальной жизни.
Помню, однажды с сильного похмелья я вдруг обнаружил, что не решаюсь, страшусь перейти улицу. Ничем не объяснимое чувство неуверенности охватывало меня каждый раз, когда я собирался ступить с тротуара на проезжую часть улицы. Примерно такое же чувство я испытывал сегодня утром, явившись на работу, проходя мимо институтского вахтера, поднимаясь по лестнице и ловя на себе любопытные, то сочувствующие, то осуждающие взгляды сослуживцев. Каждый шаг давался мне немалым усилием над собой. Это была настоящая пытка — стыдом, унижением, чувством вины и незащищенности, когда каждый может бросить в тебя камень. Впрочем, лицо мое, надеюсь, в тот момент не выдавало моих переживаний.
Еще накануне, должен признаться, у меня мелькала малодушная мысль — послать на работу Свету, придумать что-то, объяснить, разжалобить, подготовить почву. Сделать ее своего рода амортизатором. Говоря проще, спрятаться за ее спину. Раньше так уже бывало в моей жизни. Однако на этот раз я преодолел себя. Как никак, а в моей судьбе — я верил в это — начинался новый этап, и я должен иметь мужество этот последний свой стыд, последнее унижение не перекладывать ни на чьи плечи. Сложность моего положения заключалась в том, что здесь, на работе, никто, разумеется, кроме меня самого, не мог знать о решающем, крутом повороте в моей жизни, о той первой, пусть еще малой победе, которую я одержал над собой. Не мог же я рассказывать об этом всем и каждому. Да и кто бы, если рассудить здраво, поверил мне! А раз так, то в глазах окружающих я оставался все тем же едва ли не подзаборным пьянчугой, способным и обмануть и подвести, заслуживающим в лучшем случае лишь жалости, а в худшем — позора и презрения, слабым, безвольным человеком, слово которого немногого стоит. Воспринимать меня по-другому у них не было никаких оснований. И мне оставалось только смириться с этим. Испить чашу до дна.
Самым тяжким из всего, что мне предстояло пройти, самым унизительным было объяснение с Хоботовым, моим непосредственным шефом. Когда-то, несмотря на разницу в возрасте, он был для меня Яшей, мы пили с ним на брудершафт, переходили на «ты». Уже тогда он учил меня жить. Теперь все это осталось в прошлом. Теперь он для меня Яков Аркадьевич, «вы», «ваше превосходительство». Рядом с ним я кажусь сам себе школяром-переростком, которого отчитывает директор школы. В отличие от Хоботова я так и не сумел обрести солидность. Да и где мне было ее обрести? В пивных, в забегаловках? Под домашним арестом у собственной жены?..
Итак, сделав очередное усилие над собой (вся моя жизнь сегодня складывалась из сплошных усилий), я вошел в кабинет к Хоботову. Ладони мои были мокрыми от пота. Я незаметно вытер правую ладонь о штаны — на всякий случай, если вдруг Хоботов подаст мне руку. Было бы очень неприятно обнаружить перед ним свою потливость. Однако он, конечно, и не подумал подавать мне руку. Он лишь приподнял брови и смотрел на меня с выражением брезгливого любопытства. Этот его взгляд я, наверно, долго еще не смогу забыть.
— Здравствуйте, Яков Аркадьевич, — сказал я, невольно придавая своему голосу какие-то совершенно несуразные, игриво-бесшабашные нотки.
Он продолжал смотреть на меня молча, словно бы изучая, словно бы проверяя, нет ли на мне каких-то явных следов моего беспутства. Я тоже молчал.
— Ну что скажешь? — наконец произнес он.
Он обращался ко мне на «ты», и я воспринимал это как должное. Был ли я вправе рассчитывать на другое обращение?
Я развел руками и улыбнулся. Улыбка — я чувствовал — получилась жалкой.
— Нечего сказать, как я понимаю, — удовлетворенно констатировал Хоботов.
— Нечего, Яков Аркадьевич.
Быть вынужденным стоять вот так — в покорной приниженности, в виноватом смирении перед человеком, которого не уважаешь, — что может быть хуже! В нашей конторе Хоботова зовут «господином статским». Однажды в разговоре с кем-то он не без горделивой напыщенности сказал, что, мол, по прежним временам он в своей должности был бы не иначе как «статским советником». Так это прозвище и закрепилось за ним, пошло гулять по институту. Что-что, а создавать видимость многозначительности он умел. У него и терминология в последнее время появилась какая-то новая, рассчитанная как бы на посвященных. Он говорил, например: «с этим вопросом надо обращаться к п е р в о м у л и ц у», «проблема эта прорабатывается в и н с т а н ц и я х», «я п р о и н ф о р м и р о в а н» и так далее. И все это непременно с налетом некоей важной таинственности. Хотя я-то знал, наверняка знал, как впрочем, и многие другие сотрудники института, что все эти «проблемы» и «вопросы», лиши их таинственной аранжировки, оказываются не более чем мыльными пузырями.
— Ну и что же прикажешь мне с тобой делать, а, Ломтев? — все с тем же брезгливым любопытством рассматривая меня, спросил Хоботов.
И опять покорное молчание было моим ответом. Наверное, сейчас наступало самое время пообещать, что подобное больше не повторится, но слишком часто давал я такие обещания прежде. Я знал, что мне уже нет и не может быть веры, и потому не мог выдавить из себя ни слова.
— Сколько раз я тебе говорил, Ломтев: не умеешь пить — не пей! Я тоже не ханжа, понимаешь ли, тоже люблю погудеть в хорошей компании, но совесть же не пропиваю. Пить тоже надо с умом. А не умеешь — не пей!
Да, все надо уметь. Уметь жить. Уметь зарабатывать деньги. Уметь пить водку. Уметь обращаться с женщинами. Уметь ладить с начальством. Уметь! Такова философия Хоботова.
— Ты же всех нас, весь отдел наш позоришь. Уже по всему институту разговоры идут: где Ломтев? Что с Ломтевым? Ах, опять этот Ломтев! Думаешь, люди ничего не видят? Думаешь, никому не известно, как ты деньги занимал у Каретникова?
При этих словах я, должен признаться, снова содрогнулся от стыда и отвращения к самому себе. Прав был Хоботов, и нечего мне было возразить, и нечем оправдаться. А он, откинувшись на спинку кресла, продолжал свои поучения:
— Ну, не можешь по-другому, надерись дома и сиди себе тихо, попроси жену, чтобы на ключ тебя заперла, — тут Хоботов позволил себе снисходительно хохотнуть. — Но не демонстрируй всему миру свои загулы. Ты же и себя и меня под монастырь подводишь. Я уж, как могу, тебя покрываю, а ты сам неприятностей на свою задницу ищешь. Куда же, милый, это годится? Хорошо, если до начальства еще не дошло, а если дошло? Думаешь, большая радость мне за тебя выкручиваться?
«Да не выкручивайся ты, ради бога!» — так и тянуло меня сказать в этот момент. И посмотреть после этого на его физиономию. Но не мог, не мог я этого сделать. Слишком глубоко сидело во мне чувство вины и чувство зависимости от этого человека. Я ведь все-таки обманывал себя, уверял себя, что никто в институте не догадывается об истинной глубине моего падения, об истинной серьезности всего, что со мной происходило. Хотелось верить, будто мне удается скрывать от посторонних глаз свой порок. В конце концов, кто сейчас не пьет! Я лишь один из многих. Так мне хотелось думать. И если честно признаться, больше всего я боялся широкой огласки — это был бы для меня стыд непереносимый. Вот почему я молчал покорно и приниженно, стоя перед Хоботовым. Я был зависим от него, моя репутация была в его руках.
Но даже при всем стыде и унижении одно обстоятельство утешало и радовало меня; я-то знал, что подобный разговор происходит в последний раз. Новая моя жизнь маячила впереди. «Так наберись же мужества и расплатись по всем векселям», — говорил я себе.
Когда я, наконец, вышел из кабинета Хоботова, отделавшись устным выговором и последним предупреждением, ладони мои по-прежнему были холодными и влажными от пота. Бр-р-р…
13 октября, вторник.
Еще одна заноза, которая мучает меня, это мысли о Маше. Ведь я не видел ее и ничего не знаю о ней с тех пор, как оттолкнул ее тогда на вокзальном перроне в Ленинграде. Что с ней?
Конечно, я поступил тогда по-свински. Но как распутать этот узел теперь? Увидеться с Машей, пойти к ней — это значит опять лгать Свете. Снова обман. Но и сказать правду Светлане, попытаться ей что-то объяснить — выше моих сил. Как ни поверни, а все равно получается подлость. Иной раз у меня опускаются руки и подступает отчаяние, когда я начинаю думать обо всем этом.
14 октября, среда.
Сегодня Каретников спросил меня, когда я намерен отдать ему полсотни. Я сказал, что отдам с получки. Светлана уже знает о моем долге Каретникову, я сам покаялся ей в этом. Она отнеслась к моему признанию спокойно: мол, бог с ними, с деньгами, лишь бы с тобой все было хорошо. Вообще чем больше я думаю теперь о Светлане, тем больше поражаюсь ее терпению, ее внутренней стойкости. Если кто и помогал мне окончательно не потерять веру в себя, так это она — Светлана. Удивительно, но она за эти страшные годы не озлобилась, не ожесточилась. Даже отчаиваясь, даже ненавидя меня порой, она сумела сохранить чувство сострадания. Я не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы ее не было рядом со мной.
Едва я успокоил своего кредитора Каретникова, как позвонил Пашка Покатилов. Уже сам по себе тот факт, что звонил он мне на работу — «дабы миновать таможенный досмотр», как он выражался в таких случаях, — говорил о том, что находился он в загуле. Пашка сообщил, что пребывает сейчас в небезызвестной мне пивной, что с ним приключилась совершенно невероятная — тут речь его на некоторое время прервалась нервными всхлипываниями — история и что если я немедленно не явлюсь, чтобы выслушать эту историю, он будет вынужден считать меня сволочью в мерзавцем. В противном случае он грозил вторгнуться ко мне на работу и разнести вдрызг всю «вашу шарашку». Только таких телефонных разговоров в служебное время мне и не хватало сейчас. Пытаться что-то втолковать Пашке, тем более под взглядами моих сослуживцев, которые, казалось, и без подслушивающих устройств обладали способностью прекрасно понимать, о чем идет речь, было делом абсолютно бесполезным. Никаких доводов он не желал слушать. Возможно, у него действительно стряслось что-то серьезное. По тем прежним законам, которые существовали между нами, я должен был немедленно срываться с места и мчаться выручать его. Однако теперь я вовсе не горел таким желанием. Но, с другой стороны, черт его знает, что может взбрести в его пьяную башку, какой фортель он может выкинуть. Всякое могло быть. К счастью, рабочий день катился уже к своему завершению. Короче говоря, я все-таки побежал в пивную, где ждал меня Пашка Покатилов.
Пашка был изрядно на взводе. Встретил он меня пьяными ликующими возгласами. История же, которая так взбудоражила его, заключалась в следующем. Днем, уже поднакачавшись пивом, терзаемый желанием принять что-нибудь покрепче, Пашка с огромным трудом наскреб на маленькую водки и отправился в магазин. Он весь был в нетерпеливом предвкушении выпивки. Однако в магазине, забыв, что карманы его плаща давно продраны, он сунул четвертинку в рваный карман, и она тут же выскользнула на каменный пол. Но случилось чудо! «Да-да, истинное чудо! — захлебываясь от избытка чувств, повествовал теперь Пашка. — Бутылка не разбилась! Вот и скажи после этого, что нет бога! Есть он! Есть! Есть высшая справедливость! — пьяно всхлипывал Пашка. — Представляешь, на последние деньги ведь купил! По копейке собирал! И не разбилась? А?!» Потрясение от случившегося буквально распирало его.
А я смотрел на Пашку, на полубессмысленные лица двух алкашей, притулившихся к нашему столику и с пьяным благоговением внимавших Пашкиному рассказу, и мне становилось и смешно, и горько, и страшно. Что с нами происходит? Куда мы катимся? Неужели и я бы еще недавно так же точно растирал пьяные восторженные слезы, неужели и я мало чем отличался от этих людей, на чьих лицах уже отчетливо проступает печать слабоумия?..
Я нарочно пишу обо всем этом так подробно, потому что, только осмыслив все, что происходило со мной, только вглядываясь в свое прошлое без всякой пощады к самому себе, я сумею освободиться наконец от этого прошлого. Сумею ли?..
15 октября, четверг.
Сегодня мне снилось, будто я выпил. Сон смутный, и утром я уже почти не помнил его, но осталось ощущение какой-то тяжести и скверны, словно я обманул или предал кого-то. Проснувшись, долго не мог отделаться от этого чувства, а потом, поняв наконец, что на самом деле ничего подобного не было, что это лишь сон, испытал необыкновенное, радостное облегчение.
16 октября, пятница.
Вчера вечером я все-таки позвонил Маше. Вернее, я просто набрал номер, услышал ее голос и тут же повесил трубку. Но хоть немного, да успокоился. Конечно, я виноват перед ней. Что бы там ни было, а она хотела мне добра, она пыталась меня спасти. Однако изменить что-либо я не в силах. Это тоже плата за мое прошлое.
Теперь я все чаще думаю, что беда пьянства не только в том, что оно уносит здоровье, причиняет горе твоим близким, беда и проклятье его еще и в том, что оно создает искаженное представление о ценностях, оно позволяет без особых угрызений совести совершать то, от чего нормальный человек отшатнулся бы со стыдом и отвращением, оно, словно раковая опухоль, разрушает в твоей натуре все здоровое, чистое, честное, легко выдавая похоть за любовь, хмельное, застольное братание — за вечную дружбу, пьяное бесстыдство — за свободу от предрассудков… Спохватишься потом, да поздно — все уже изуродовано, испоганено. Подобно тому как организм запойного алкоголика не хочет принимать, отторгает нормальную, обыкновенную пищу, так и душа его корежится, изрыгая последние остатки совести, стыда, чести…
Я никогда не любил Машу, она нужна была мне только пьяному, память об этом никуда не денешь, она еще долго будет мучить меня.
А сегодня после работы я столкнулся с Пашкой Покатиловым. Он был трезв и подавлен. Пытаясь взбодрить себя, начал рассказывать о своих позавчерашних похождениях. Дома он, оказывается, с тех пор так и не появлялся. И хотя он всячески старался изобразить беспечность, я догадывался об истинном его состоянии. Давно ли сам пребывал в таком же? Потом Покатилов с надеждой взглянул на меня: «Может, пойдем тяпнем?» Я отказался. «Ты, что, совсем теперь завязал?» — спросил Пашка недоверчиво. «Совсем», — сказал я. «Подшился, что ли?» — «Да подшился, не подшился — какая разница! Важно, что завязал. Твердо и окончательно». Пашка вдруг резко повернулся ко мне. «Не ври, — сказал он. Запавшие глаза его на осунувшемся, заросшем неряшливой щетиной лице яростно сверкнули. — Не ври. Так не бывает. От э т о г о не избавляются. Ты можешь притвориться непьющим, но в душе ты все равно останешься а л ч у щ и м. Это наш с тобой крест, и нам никуда от него не деться. Понял? Как бы ты ни корячился, как бы ни извивался, а ты будешь тащить его до конца жизни!» Внезапная пророческая ярость его поразила и испугала меня. Я даже не нашелся сразу, что ответить. Впрочем, он и сам сразу сник, странная вспышка прошла. Он махнул рукой: «Ладно, дай лучше рубль». Рубля у меня не было. Мы расстались в каком-то раздраженном недоумении, испытывая смущение и недовольство друг другом. Но даже и потом еще, пока я ехал домой, в моих ушах продолжали звучать его наполненные яростным отчаянием слова: «От этого не избавляются!» И на душе у меня было тяжело.
17 октября, суббота.
Я возвращаюсь к домашней жизни, я словно бы заново становлюсь семейным человеком. Собственно, если судить по чисто внешним признакам, я вроде бы и не переставал им быть. Форма, во всяком случае, соблюдалась. Но по сути мое существование в стенах дома имело лишь две ипостаси. Либо я томился, мучимый собственной несвободой, изыскивая достаточно убедительный предлог, чтобы ускользнуть, исчезнуть, испариться, то есть, даже находясь дома, проверяя, допустим, Ларискины тетради с домашним заданием, мысленно я все равно отсутствовал, меня уже не было здесь, я витал в иных сферах; либо — это случалось после очередного загула, когда я возвращался в родные пенаты без копейки денег, грязный, терзаемый чувством вины перед близкими, — я вдруг начинал испытывать по отношению к ним какую-то почти судорожную, и оттого тоже неестественную, нежность, легко впадал в приступы слезливого раскаяния и сознания собственной никчемности. Светлана старалась, чтобы в такие минуты наша дочь не видела своего отца.
Прежде семейные заботы тяготили меня: ведь все главное, на чем был сосредоточен мой мозг, совершалось вне семьи, за пределами дома. Теперь же я опять привыкаю к домашнему распорядку. Надо заново учиться жить по-человечески. Это, оказывается, не так-то просто. Мне кажется, Светлана до сих пор не в состоянии до конца поверить в то, что меня можно, например, послать за хлебом без опасения не дождаться ни меня, ни хлеба. Я замечаю: она как бы подстраховывает меня, и от этого вдруг накатывает раздражение. «А чего же ты хочешь? — твержу я себе, чтобы не дать этому чувству вырваться наружу. — Ты должен понять ее». Я вижу, как она разрывается между тревогой за меня и боязнью обидеть своим подозрением, между желанием верить мне и страхом: а вдруг?..
Как долго эти отзвуки прошлого еще будут мешать нам?
Да и не тороплюсь ли я сам поставить крест на прошлом, не самообольщаюсь ли? Разве не случалось и раньше такого, что я не пил и неделю, и две, и три? Да, но тогда… тогда… я не знаю даже, как точнее это объяснить словами… только тогда было по-другому. Тогда во мне все равно постоянно словно бы сидел некий червячок и точил, и точил… Сейчас я с п о к о е н, вот что главное.
18 октября, воскресенье.
Мы идем в зоопарк. Я, Светлана, Лариска, все вместе. Воскресный поход в зоопарк — это ли не символ семейного мира и благополучия?! Женщины мои счастливы.
Лариска весело скачет по ступенькам лестницы. Мы спускаемся вниз — и надо же! — все внутри сжимается у меня от бешенства: у выхода, поперек лестничной площадки первого этажа, лежит пьяный. Лужа растекается вокруг него. Вот сволочь!
Лариска остановилась и смотрит на пьяного.
Мне кажется, еще немного — и я не вынесу этого. Кровь бросается мне в голову.
— Лариса! — нервно кричит Светлана.
И нужно же, чтобы это произошло именно сегодня! Хотя, в общем-то, пьяные на нашей лестнице не такая уж редкость.
— Какая гадость! — говорит Светлана.
Пьяный мычит и пытается перевернуться. Мы проходим мимо и оказываемся на улице. Меня корежит от отвращения и собственного бессилия. Некоторое время мы идем молча. Мне кажется, и я, и Светлана думаем об одном и том же. И хотя мы со Светланой не говорим друг другу ни слова, все ясно и так. На глазах Светланы я угадываю слезы, но по-прежнему молчу. Мы оба напряжены, я чувствую: достаточно какого-нибудь пустяка, неосторожного слова, чтобы вспыхнула тяжелая, нелепая ссора.
День, так славно начинавшийся, отравлен. И я не в силах изменить что-либо.
19 октября, понедельник.
Сегодня в обеденный перерыв — собрание. Оказывается, Хоботова будут выдвигать кандидатом в депутаты райсовета. Какой он, к черту, депутат? Только спеси прибавится. Наш профорг сует мне какую-то бумажку и говорит: «Ты, Ломтев, выступишь от имени масс». В бумажке перечислены заслуги Хоботова. Я в нерешительности верчу эту бумажку. Почему, собственно, я? Других нет, что ли? Однако возражать, отнекиваться уже поздно. Да и что я могу сказать? Что я — против Хоботова? Что он — мыльный пузырь, пустое место? Если по правде, то так и следовало бы сказать. Но я этого не скажу. И никто другой тоже не скажет, хотя все это знают. Не принято потому что. Непорядочно даже как-то, особенно учитывая отношение Хоботова ко мне. Да и наплевать, в общем-то, всем, будет Хоботов депутатом или нет. Мне ли высовываться? Да пикни я, Хоботов меня в один момент разденет и на всеобщее обозрение голым выставит.
После собрания Хоботов подошел ко мне: «Спасибо, старик, за добрые слова». — «Чего не сделаешь ради начальства», — сказал я шутливо. Мы прочувствованно пожали друг другу руки.
Откуда все-таки во мне эта рабская угодливость, откуда? Черт возьми, но если честно признаться, мне даже приятна была его похвала! Я чуть не завилял хвостом от умиления! Значит, я прощен окончательно.
Да что же это со мной делается?
Хоботов, конечно, убежден, что я всегда буду плясать под его дудку. У него есть для этого все основания.
Раньше я уверял себя, что он проявляет ко мне снисходительность, выручает меня в щекотливых ситуациях, закрывает глаза на мои фокусы только ради нашего старого знакомства. И потому еще, конечно, что ценит меня как специалиста. Я тешил себя этими мыслями, чтобы не смотреть правде в глаза — уж очень она была неприглядна и постыдна для меня. Теперь я понял это.
Хоботову я был удобен именно такой — со своими пьяными загулами, с постоянным чувством вины. Ничто так не делает человека зависимым, как сознание вины. А от зависимости всего один шаг до подобострастия, до угодливости, до заискивания. Вот отчего Хоботов был склонен смотреть сквозь пальцы на мое пьянство. Оно оборачивалось для него моей зависимостью. Все было, оказывается, очень просто. Впрочем, просто лишь на словах. Ведь избавиться от рабства куда как труднее, чем попасть в него…»