Ломтев вдруг застрял на середине этой фразы. Потом подумал и вычеркнул ее вовсе.
Ломтев опять остановился. «Да нужно ли все это?» — подумал он. Может быть, лучше так: «Выпивать начал примерно в 21—22 года. Сначала пил в компаниях с друзьями, на вечеринках в складчину, потом, втянувшись, стал пить и один. Если первое время мне и в голову никогда не приходило выпить с утра, то теперь все чаще и чаще тянуло опохмелиться. Дома начались неприятности…»
Что ж, все, конечно, верно, все так и было, да только многого ведь тогда не понять и не объяснить. Ломтев вздохнул и вернулся к прерванному тексту. Было слышно, как Устинов разговаривает с кем-то по телефону, о чем-то спорит, доказывает что-то, постепенно накаляясь. Вчера он показался Ломтеву таким уравновешенно-сдержанным, таким спокойным, неспособным повысить голос, а выходит, впечатление это было обманчиво.
«…Да, в институте поначалу дела у меня складывались совсем неплохо, я был старательным, исполнительным студентом, я был полон мечтаний и прекраснодушных порывов, и вот они-то, эти порывы, к которым, надо сказать, я сам до поры до времени относился очень серьезно, и стали все чаще давать осечку. Причем для меня весьма болезненную. Приведу лишь один пример.
Я не числился в активистах, я никогда не обладал организаторскими способностями, не тянулся к общественным постам, я предпочитал побольше времени проводить в читальном зале, но все-таки я уже был на виду у факультетского начальства. И когда однажды в городе началась очередная предвыборная кампания, я оказался в составе участковой избирательной комиссии. Замечу в скобках, что за работу в комиссии впоследствии я получил благодарность, — и моя тогдашняя обязательность, и исполнительность, и аккуратность были тут как нельзя кстати. Но дело не в этом.
В день выборов на мою долю выпало вместе с еще двумя членами нашей комиссии ходить с урной по квартирам — к тем избирателям, кто был болен. Что за картина открылась передо мной в тот день! Чего я только не перевидал! Казалось, все болезни, все несчастья, все беды, которые люди обычно стыдливо прячут от посторонних глаз, вдруг предстали передо мной. Наверное, я был слишком впечатлителен, к тому же впечатлительность моя подогревалась тогда ощущением контраста: после празднично оживленного избирательного участка, где играла музыка, куда приходили веселые, нарядные люди, мы вдруг попадали в тесную, темную, запущенную коммунальную квартиру, в углах которой, казалось, навсегда осели запахи щей и грязного белья; мы пробирались через общую кухню и наконец оказывались в какой-нибудь узкой комнатенке лицом к лицу с грузной, неопрятной старухой в засаленном капоте не капоте, платье не платье, нечесаной, безобразно распухшей от водянки… Или спускались в полуподвал и заставали там женщину, мучимую астмой. А то сидели в прилично обставленной, чистой комнате с вышитыми дорожками-салфетками на пианино, на трельяже и ждали, пока хозяева, о чем-то быстро и смущенно посовещавшись, не приводили к нам трясущегося, дергающегося старика — где уж они его прятали, бог знает… Нынче, казалось, люди уже и не живут так. Теперь, когда, случается, ругают при мне новые дома — мол, и потолки низкие, и кухни маленькие, и двери не те, и архитектура однообразная, — мне хочется сказать: прошли бы вы со мной тогда, в тот воскресный день, по узким темным лестницам, посмотрели бы… Я понимаю, конечно, мое тогдашнее впечатление было односторонним — в конце концов, мы обошли десять — пятнадцать квартир из сотен, мы приходили лишь туда, где побывали болезнь, несчастья, и все же…
Особенно поразила меня одна картина. Представьте себе полуподвальное помещение с устоявшимся запахом сырости, с двумя низкими окошками на уровне тротуара, через которые видны только ноги прохожих. Представьте себе параличную старуху, лежащую на сундуке возле стены, и двух детей, двух маленьких девочек, играющих тут же. Еще одна девочка, постарше, делала уроки, сидя за круглым столом, покрытым старой, украшенной чернильными кляксами клеенкой. Здесь же находилась и мать девочек — не старая еще, худая женщина с суровым лицом, она что-то шила, примостившись на кровати.
Глаза старухи были живыми, все понимали, одна рука ее шевелилась, ощупывала одеяло, но рот лишь беспомощно кривился, издавая мычание. Девочки не обращали на нее внимания.
— Знаете, она какая злая! — сказала мне та девочка, которая готовила уроки. — Она нарочно под себя ходит.
— Сколько же она так лежит? — спросил я.
— Да три года уже будет… Хоть бы в больницу ее взяли, так не берут…
Нетрудно понять мое тогдашнее состояние. Впервые я чувствовал себя представителем власти, официальным лицом, чувствовал себя так, словно я нес ответственность за то, что люди были вынуждены жить в столь тяжких условиях. Спокойная жестокость, с которой говорила девочка об умиравшей старухе, поразила меня. Но разве было у меня право судить эту девочку? Разве не сама жизнь здесь, в этом полуподвале, рядом с разбитой параличом старухой — делала ее такой?
Как будто угадав мои мысли, мать девочек, до сих пор молчавшая с отрешенной суровостью, вдруг подала голос:
— Хоть бы вы помогли нам, что ли… Уж куда только не обращалась! На очереди стоим, да что толку — раньше на тот свет, видно, отправлюсь, свои законные три метра получу… Да что говорить, вы и сами все видите…
Да, я видел. И сердце мое переполнялось желанием помочь этим людям. Точнее говоря, необходимость помочь им представлялась мне настолько естественной, очевидной, что тут и раздумывать было нечего. Я пообещал им сделать все, что возможно.
«Будем составлять письмо в райисполком о пожеланиях и претензиях избирателей, надо не забыть эту семью», — сказал один из членов комиссии, когда мы возвращались на избирательный участок. Но мне этого казалось мало. Я понимал, что письмо это вряд ли что-нибудь изменит. Я сказал, что с а м займусь этим делом. Я знал, что, если не сделаю этого, всю жизнь буду винить себя, будто имел возможность помочь и не помог, будто прошел равнодушно мимо чужого горя. Я все еще находился под впечатлением от увиденного. «Неужели, — думал я, — найдется такой человек, которого я не сумею убедить, который не проникнется сочувствием к этим людям?.. Не за себя же я хлопотать буду».
Надо признаться, что здесь не обошлось без моего не в меру услужливого воображения. Я уже видел, как семейство, за которое я хлопотал, перебирается из своего полуподвала на новое местожительство, я слышал, как мать девочек говорит: «Это нам тот молодой человек помог… А я и не надеялась…» Я, конечно, больше не покажусь им на глаза, но они всегда будут помнить меня и благодарить…
А что получилось дальше? Я был слишком неопытен, неискушен в подобных делах, я даже не знал как следует, с чего начинать, к кому обратиться. Я сунулся было в райисполком и скоро убедился, что ходатай из меня никуда не годный: попасть, допустим, к председателю исполкома у меня и в мыслях не было, я робко обратился к какой-то сотруднице, то ли инспектору, то инструктору, не помню уже, и в ответ услышал: «Они же стоят на очереди. Чего вы еще хотите?» — «Но у них же, поймите, особое положение, — пытался возразить я. — Я сам видел». — «Молодой человек, уверяю вас, положение у всех особое…» Мне ничего не оставалось, как покорно удалиться.
Но я еще не собирался сдаваться. Я теперь знал, что делать. Надо написать в газету. Или нет — лучше самому пойти в редакцию.
Кончилось тем, что я позвонил в редакцию по телефону. Я уверил себя, что так будет лучше, солиднее. Слишком юным я еще выглядел тогда — то ли студент, то ли школьник. Слишком был робок. А по телефону — «С вами говорит член участковой избирательной комиссии…» — извольте считаться.
Я долго готовился к этому звонку. Я откладывал его со дня на день: то мне слышалось, что у меня голос хрипит, то с утра преследовало невезение, то еще что-нибудь. Наконец я понял, что откладывать больше нельзя, что если я не позвоню сегодня, то скорей всего не позвоню уже никогда.
Среди телефонных номеров в конце газетной страницы я выбрал телефон ответственного секретаря. Волнуясь, путаясь от волнения, я начал рассказывать ему, в чем дело. Он слушал меня внимательно, лишь тяжелое, хриплое дыхание, дыхание заядлого курильщика, слышалось в трубке, когда я делал паузу. Я уже приближался к концу своего повествования, когда он перебил меня:
— Простите, как ваше имя-отчество? Виктор Иванович? — И то, что он осведомился о моем имени-отчестве, тоже показалось мне хорошим признаком. Та женщина, в райисполкоме, и не подумала этого сделать, я был для нее просто «молодой человек».
— Ну вот что, Виктор Иванович, — сказал мне ответственный секретарь. — Я понимаю ваши добрые побуждения, и мы рады были бы помочь, если бы могли. Но… вы же знаете, какое сейчас положение с жильем. Писем по жилищной проблеме, по случаям, подобным вашему, мы не публикуем вообще. К чему бесполезно раздувать страсти — не правда ли? Если хотите, пишите, мы перешлем в исполком. Есть еще вопросы? Нет? Тогда будьте здоровы!
Так и кончился ничем мой порыв. И странно — когда я повесил трубку, я ведь даже некоторое успокоение почувствовал. Выходит, все всё прекрасно знали, понимали и без меня, напрасно я воображал, что кого-то потрясу своим рассказом, кому-то раскрою глаза. Как будто сняли с меня ту ответственность, которую я сам решил возложить на себя. Только вот по улице той, мимо полуподвальных окошек я долго еще стыдился ходить…
Итак, я смирился. В том-то и дело, что я слишком легко готов был смириться. Я не помышлял о возможности сколько-нибудь серьезной борьбы, мне и в голову не приходило, что с теми, кто для меня осуществлял власть, закон, государство, можно, а порой и должно бороться. Я был воспитан так, что любого человека, в силу своей должности стоящего надо мной, я априори наделял всеми идеальными качествами. Я не допускал, что может быть по-иному. Итак, что же получилось? С одной стороны тяга к справедливости, вера в нее, а с другой — невозможность и неумение за нее бороться. Вот, я думаю, в чем была причина моей раздвоенности, которая, теперь уже это ясно, обошлась мне так дорого…»