— А остальная часть поглотила все мои прежние сбережения, — деловито объясняет суть дела Бюман. — В счет займа я уже выплатил двести тысяч марок и думаю, чтобы окончательно рассчитаться с банком, потребуется еще пять лет. Если, конечно, не стану безработным… А тогда… — И Бюман, не договорив, махнул рукой.
Значение этого жеста мне понятно, потому что вскоре я побывал в другом таком же местечке под Хельсинки, у финского журналиста Пасавуори. Там, в еще не полностью отстроенном поселке на берегу моря, мне показали немало домов, которые уже перешли в руки вторых и даже третьих хозяев. Из сорока стандартных домов поселка таких было тринадцать. Первые же владельцы, лишившись работы, оказались не в состоянии покрыть ссуды и вынуждены были с большим уроном отступиться.
— А почему в стоимость дома вы не включаете рабочую силу?
— Да кто строил этот дом? Двое взрослых моих сыновей, тоже строители, приходили сюда работать после трудового дня. Я строил тоже после рабочего дня — и, разумеется, себе не платил. Импи на этой стройке трудилась, почитай, круглые сутки бесплатно. А потом, отработав положенные по коллективному договору свои восемь часов, сюда приходил трудиться этот кирпичник, — кажется, так он по-русски называется? — Антеро кивнул на своего пожилого друга Нестори.
— Не кирпичник, а каменщик, — поправил Эйкия.
— Ну, пусть каменщик, — соглашается Бюман. — А вместе с ним приходили и другие друзья-строители, — добавляет он.
Со всеми ими Бюман тоже не деньгами расплачивался, а своими умелыми руками, после рабочего дня отрабатывая по нескольку часов на стройке их домиков.
— Выходит, что сначала я их эксплуатировал, а потом они меня, так что совершенно «чистых» пролетариев среди нас нет! — смеется Бюман.
Начали строить дом в мае, а к осени уже праздновали новоселье.
Да, здесь, я убедился, среди рабочих до сих пор еще бытует то, что у нас в сельской жизни раньше называлось «помочь» или «супряга», когда крестьяне шли пособить земляку-соседу своим трудом, — обычай, так хорошо описанный Александром Энгельгардтом.
Но, кроме такой «семейной помощи», и маляр Антеро Бюман, и его друг, каменщик Нестори Пехконен, и их жены, и сотни и тысячи других рабочих семей Хельсинки добровольно и безотказно отдали в прошлом году стройке Дома культуры сто пятьдесят тысяч часов своего труда. Здесь и Рабочие дома, вплоть до неповторимого по своей оригинальной красоте Дома культуры в Хельсинки, зачастую возводятся, как у нас бы сказали, способом «народной стройки». Этот обычай, идущий от чувства общности интересов трудовой семьи, развился, поднялся до великого, преобразующего мир, осознанного чувства классовой солидарности пролетариата.
О силе этого чувства у Антеро свидетельствуют обстоятельства, при которых я впервые встретился с ним.
Когда мы, четверо мужчин, с трудом разместились на полке его тесной баньки в бетонном полуподвале, облицованном деревом (чтобы больше была похожа на деревенскую), и наступило то время, которое по здешним обычаям отводится самым душевным, приятельским разговорам, я спросил Антеро, при каких обстоятельствах в дни войны он оказался у нас в плену.
— Это было в конце сентября сорок первого года в карельских лесах, где-то под Пряжей, — ответил Бюман, окуная веник в шайку.
— Постойте! — вдруг озарило меня воспоминание. — Между Пряжей и Ведлозером? Да? Вы были в штрафном батальоне майора Перми?
— Пярми, — поправил Бюман.
Так, значит, мы действительно встречались и разговаривали, но оба были тогда в военной форме, так изменяющей облик человека. Столько воды утекло с тех пор, что мудрено было бы сразу узнать друг друга.
Мне вспомнилось, как трудной осенью сорок первого года в сумерках наступающего вечера мы с военным корреспондентом «Правды» Михаилом Шуром быстро шагаем по всхолмленной, каменистой улице Петрозаводска.
На пристани в последние баржи грузятся не успевшие раньше эвакуироваться люди. Все дома пусты, ворота распахнуты, в окнах нет света. Во двориках жалобно блеют покинутые хозяевами козы.
Пустынный город стал просторнее. Он стал огромным. Штаб армии уже в Кондопоге. Не завтра, так послезавтра Петрозаводск превратится во «временно оккупированную территорию». И в этот грустный день мы торопимся к зданию школы, за реку, где член Военного совета фронта Г. Куприянов разрешил нам присутствовать при допросе пленных.
Редко когда удавалось в те дни, с большим риском и трудностями, нашим разведчикам достать «языка» — ведь мы отступали, — а тут сразу семьдесят солдат сдались, да еще, как говорят, добровольно! Значит, не беспочвенной фантазией были наши довоенные мечты о том, что пролетарии не будут стрелять в красноармейцев. И в тяжелые дни, когда мы отходили, пядь за пядью оставляя шумящие леса, тихие озера — родную землю, известие о десятках добровольно сдавшихся солдат (ставшее таким привычным через четыре года) ободряло, радовало наши души.
Не забыть мне и о том, как нашу радость разделял, не высказывая ее вслух, и член Военного совета, и о том естественном недоверии, которое сквозило в начале допроса: не заслали ли к нам таким способом разведчиков?!
Мы ходили по классам, где на полу, сдвинув парты к стене, располагались на ночлег финские солдаты (утром их должны были отвезти в Медвежьегорск и оттуда дальше в глубь страны), и разговаривали с пленными. Кто они? Каменщики, плотники, шоферы, слесари, токари, чернорабочие, лесорубы.
И вот теперь я, мысленно одевая в финский солдатский мундир хлещущего себя веником Бюмана, все больше убеждался в том, что именно с ним, ну да, с этим голубоглазым, светловолосым, коренастым маляром я и разговаривал тогда в полутемном классе, в пустынном Петрозаводске. А он, словно продолжая свой тогдашний рассказ, плеснув кружкой воду на раскаленную печку, окутанный клубами пара, говорил:
— На призывном пункте меня спросили, буду ли я воевать. И я сказал, что против фашизма — буду, против социализма — не собираюсь. «Я не про социализм говорю, — отвечал полковник, — а спрашиваю: против России будете воевать?» — «Для меня Советский Союз — это и есть социализм!»
Тогда Бюмана с самого начала направили в штрафной батальон, которым командовал майор Пярми.
Батальон этот в основном был укомплектован теми, кто в разное время сидел в тюрьме за «политику» и считался неблагонадежным.
Несмотря на почти каторжную дисциплину, царившую в штрафном батальоне, эта воинская часть оказалась идейно сплоченной, только не так, как хотели бы офицеры.
В ротах между солдатами все время шли споры о том, что делать в случае боевого соприкосновения с «противником». И ни к какому определенному решению прийти не могли. Спор возобновился с новой силой в лесах Карелии, когда батальон был брошен в наступление.
Маннергеймовцы, по-видимому, считали, что они действуют беспроигрышно: либо будет совершен прорыв на важном, прикрывающем эвакуацию Петрозаводска участке лесного фронта, либо, сунув штрафников под огонь советских пулеметов, финское командование навсегда избавится от неугодных и неблагонадежных людей. А может быть, произойдет и то и другое?
И вот тут-то солдаты решили перейти из лагеря наступающих в лагерь отступающих, которых в Европе уже считали побежденными.
При неусыпном наблюдении начальства сговориться было не менее трудно, чем осуществить самый переход. Днем — пулеметным огнем, в спину расстреляют свои же офицеры, ночью — таким же уничтожающим огнем встретят красноармейцы.
Штрафники тайно выбрали двух делегатов, уполномочили их пробраться в расположение наших войск и сообщить, чтобы те были готовы в определенном месте принять батальон. Один из этих смельчаков при переходе был тяжело ранен.
Командир части колебался: нет ли здесь провокации?
Пустили три ракеты — красную, зеленую, белую, — сигнал: «Делегаты приняты, ждем остальных».
Осенние ночи были безлунные, сырые. Каждый мохнатый сук в темном лесу казался угрозой. Под сапогами хлюпало болото.