— Можете сослаться в случае чего на меня. Запомните адрес: Улеаборг, полицейское управление, — там я пробуду две недели!
На первой же остановке полицейские увели с собой двух шулеров и горячо протестовавшего агента охранки.
Оставшиеся пассажиры неодобрительно смотрели на Коскинена. Один из них сказал презрительно:
— Шпик!
Коскинен вытащил синий носовой платок и отер со лба выступивший крупными каплями пот. Ноги его одеревенели от волнения и слегка дрожали.
От ритмического покачивания бегущего вагона он успокоился, затем улыбнулся, вспомнив товарища Викстрема.
Это был отличный парень, гравер. Он изготовлял замечательные документы подпольщикам — паспорта и удостоверения, которые выглядели более подлинными, чем настоящие. Как они хохотали, когда Викстрем вручал ему документ агента охранки! Он давно так весело не смеялся.
Действительно, долговязый Викстрем был душа человек и прекрасный товарищ, его провал и арест месяц назад нанесли тяжелый удар организации. Но против него, кажется, нет явных улик, и его, наверное, скоро освободят.
Машинист давал гудки, поезд подходил к какому-то полустанку, и Коскинен, не желая через две-три станции, когда все выяснится, быть арестованным «согласно телефонному распоряжению», обошел вагоны и сказал товарищам, чтобы они сходили на ближайшей остановке.
— Почему изменен план? — спросил Лундстрем.
— Нужно, — спокойно ответил Коскинен.
И никто никогда не узнал от него, что произошло в вагоне. Он устало и довольно улыбался, вспоминая об этих минутах, но ни за что в жизни не желал бы их повторить. Он улыбался, вспоминая веселье Викстрема. Он не знал еще, что Викстрем, возвращаясь в тюремную камеру с допроса, после пыток, бросился в пролет лестницы и разбился о каменные плиты.
Когда все на станции собрались около багажного сарая, Коскинен весело объявил товарищам:
— Ну, теперь мы золотоискатели.
— Как?
— Что?
— Ничего особенного, простые золотоискатели.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Так они превратились в геологическую партию Хельсинкского университета.
И вот живут они уже неделю в затерявшейся в лесах деревушке, на берегу быстрой, порожистой речки.
С пригорка видны стройные березы, уже готовые расстаться со своим осенним убором. Вот дрожит всеми листьями осина, там красные, багряные россыпи рябины и сверкающая зелень соснового перелеска, а дальше сумрачные, тяжелые ели.
А над всем этим — просторная тишина.
Лундстрема сначала это успокаивало, он ровнее и глубже дышал и, приобретая все большую уверенность, становился менее раздражительным. Его уже не так сердила спокойная медлительность Олави. Лундстрему порой казалось, что даже если бы над головой Олави горела соломенная крыша, он все же сделал бы две-три затяжки из своей самодельной трубки, прежде чем ответить на вопрос, где находится ведро с водою. Инари утверждал, что нет никакой тишины, наоборот — весь лес наполнен различными шумами, и всякая сосна лесу весть подает, а осина и без ветра шумит; что он по треску сучка узнает погоду на завтра. И Лундстрем уже не смеялся, когда подслушал невзначай, как Инари, остановившись перед стройной сосенкой и ласково похлопывая ее ладонью, говорил:
— Растешь, голубушка? Ну что ж, расти, расти.
И решительность распоряжений Коскинена становилась ему все понятнее, — он чувствовал за ней большую опытность старшего товарища, его почти безошибочную, быструю сметку и находчивость…
— Это лучший лесоруб севера, — не без гордости сказал однажды про Коскинена Инари.
И потом Коскинен был представителем ЦК. Слово «ЦК» звучало для Лундстрема как торжественная клятва верности.
И вот теперь он, Лундстрем, выслушивает распоряжения человека, который бывал на заседаниях ЦК.
И Лундстрем, гордись выпавшей на его долю честью, старался точно выполнять все распоряжения Коскинена, но все же окружавшее его лесное безмолвие утомляло, и ему казалось, что в этой неразличимой для него тишине кроется какой-то неожиданный подвох.
Через несколько дней он уже начал тосковать по привычному шуму мастерской.
После работы, возвращаясь домой с выпачканным черникой ртом, он завидовал спокойному, равномерному храпу Олави и Инари.
И в такие часы он тихо разговаривал с Коскиненом.
Но тот требовал, чтобы он шел спать, завтра ведь снова работа, — и Лундстрем покорно укладывался…
Коскинен велел товарищам срывать дерн и оставлять, будто напоказ, свежие проплешины сырой земли.
Он требовал, чтобы ребята отбивали своими геологическими молотками от больших камней куски. Сам он карабкался по обнаженным у берега породам и, деловито собирая образцы, серьезно и пристально изучал их, взяв на ладонь.
У очага накопилась груда камней разной формы и величины.
Так они проводили дни, иногда далеко уходя от селения.
Однажды Коскинен ушел один по берегу ручья в лес и вернулся поздно вечером, встревоженный и, казалось, расстроенный.
Он курил и сосредоточенно молчал, молчал и Олави. Инари ладил постель ко сну, Лундстрему чудился в этом молчании какой-то заговор против него. Он сознавал, что все это пустяки, что все это ему только так кажется, но молчаливость была не в характере Лундстрема, она тяготила его.
И на следующее утро Коскинен, приказав собирать камни и поднимать дерн на видных местах, опять ушел в лес.
Инари выполнял распоряжения Коскинена настойчиво и неукоснительно.
Олави порою останавливался и, держа в ладони отбитый осколок валуна, задумывался о чем-то далеком.
Лундстрем же поковырял немного дерн, потом обозлился и плюнул.
— Инари, зачем мы это делаем?
— Должно быть, нужно.
— А ты сам не знаешь?
— Нет.
— Я так не могу работать!
И снова молчание и попыхивание трубками. И снова через несколько минут Лундстрем с раздражением бросает камень и говорит:
— Олави, зачем мы этой работой себя изводим? Надо наконец узнать, о чем думает «старик»!
Уже на третий день после приезда в деревню, вечером, у очага, на котором в чугунке варился картофель, Коскинен с довольным видом объявил, что он нашел нужную зарубку, теперь все в порядке.
— Зарубку не смоешь. Я знал это, а найти не мог. Молния в сосну ударила, и обгорела сосна. А об этом мне не было сказано. Впрочем, кто мог знать! Надо завтра стряпуху нанимать и приниматься за настоящее дело.
Но едва Коскинен собрался рассказать, в чем теперь будет заключаться их работа, как раздался стук и в горницу вошел старик — местный староста; с ним был мальчик лет двенадцати — его внук.
— Садись, гостем будешь, — спокойно сказал Коскинен, и хитроватая улыбка застряла в уголках его губ.
Старик молча опустился на лавку. Нары шли вдоль стен всей горницы; было темно, и только огонь очага чертил огромные тени на потолке. Было слышно, как закипела в чугунке вода.
Наконец старик спросил:
— Так из Хельсинки?
— Да, отец.
И снова наступило молчание.
— Зачем к нам пожаловали? Чем привлекли ваше столичное внимание наши заброшенные места?
— Видишь ли, отец, — сказал располагающим, вкрадчивым голосом Коскинен, — я сам собирался сейчас зайти к тебе и объяснить. Мы посланы университетом. — Коскинен вытащил бумагу с гербовой печатью и показал ее старику.
Старик придвинулся к огню и медленно стал читать ее, видимо не совсем улавливая суть. Непонятные слова внушали ему уважение.
— Но дело, отец, не в этом, про самое главное в бумаге не написано, потому что дело наше секретное, и тебе тоже, для выгоды своей и соседской, лучше об этом молчать. Мы ищем золото и, вероятно, найдем его. Если никто об этом не проведает раньше срока, все здесь станут богачами, а если узнают — нахлынут сюда чиновники, помещики, и все богатство уйдет от вас, как весною лед.
И снова наступило молчание. Старик сосредоточенно жевал губами, глазенки мальчика восторженно засияли. Картошка была готова.
— А мне нельзя с вами, золотоискателем сделаться? — осторожно и умоляюще спросил мальчик.