Как-то ночью мы встретились с ней на окраине – я еще иногда ходил посмотреть на темную пустошь, танцующую под легким ветром. Она сидела на траве и сплетала травинки в венок. Я сел рядом.
– Я думаю, – вскоре сказала она, и я вдруг понял, что она плачет, – я думаю, что нам не обязательно убивать двойников. Их смерть – это ведь метафора, понимаешь? Как воскресение Иисуса – метафора победы жизни над смертью. Ну, если ты не фанатик и не молишься по утрам.
– Ха каждую ночь лупит своего двойника, – зачем-то сказал я.
– Ха?
– Мой сосед. Такой… забавный. Вырезал себе на животе птицу, когда впервые смог задеть того, второго.
Мы помолчали. Пустошь молчала тоже, как всегда. Может, трава тоже ненастоящая? Я надкусил травинку. Во рту стало горько.
– Он лупит его каждую ночь, – повторил я. – Потому что ненавидит отца, который лупил его. И у него уже куча бусин, но он никак не может победить. Избивает, но не до смерти. Потому что просто не может до смерти.
Она шмыгнула носом и вдруг надела мне на голову венок из травинок.
– Я думаю, он должен больше думать. Ведь он пытается уничтожить того, кем является сам. Человека с ремнем. Все не может быть так просто, да?
Я не очень понял, что она сказала, но кивнул:
– Наверное.
Когда я проснулся в воде снова и встал, отплевываясь, второй уже ждал. Сидел по-турецки и купал нож в лужице у своих ног.
– Ты в этот раз пришел разговаривать, Максим?
Он улыбнулся, и у меня разом заныли все шрамы, которые он мне оставил.
– Хочу спросить, – выдавил я. – Почему ты считаешь, что должен выжить именно ты?
– Ты знаешь.
Я теперь разглядел его как следует: черные школьные брюки, мои же, которые лежат где-то за шкафом, обрастая пылью. Белая рубашка, пуговицы застегнуты до последней. Волосы уложены, как у мальчика из телевизора.
«Знаю», – подумал я.
– Ты моя идеальная версия. Мама была бы в восторге.
– Да, – сказал он. – Какой ты умница. Все были бы в восторге: и мамочка, и папочка. Папочка не ушел бы, если бы у него был нормальный старший ребенок. С которым не было бы проблем. Который не полез бы на гаражи и не свалился бы, и не лежал бы потом полгода, требуя ухода, внимания и кучи денег. Мамочке бы не пришлось бросить работу, папочке не пришлось бы работать ночами и слушать упреки. И знаешь, почему это знание тебе не поможет?
Я знал.
– Потому что ты знаешь, что, по-честному, мамочка заслужила меня, а не тебя, – сказал он вслух то, что я подумал, и кинулся вперед.
* * *
Рыжий встретил меня обеспокоенным взглядом.
– Помочь?
– Нет.
Кровь капала с меня, как вода после дождя. Я взял таз, кусок мыла и полотенце – чье-то, не самое грязное, и вышел к колонке. Пока обмывал руки, за спиной возник Джон – я узнал его по запаху дыма и молча протянул руку. Он вложил в нее бусину.
– Стойте, – резко сказал я, когда он уже развернулся уходить. – Если я пошлю своего двойника на хрен, это поможет?
– Если я подую на огонь, он погаснет?
– Смотря какой огонь и как дуть.
– Ты сказал.
– Вам надо было писать в брошюре, что у вас лагерь для детишек с комплексами, а руководят им психотерапевты-маньяки. Где, кстати, тот ваш, который пудрит мозги мамашам?
– Пудрит мозги мамашам.
– Может, мне все это снится?
– Может.
– Почему вы все время говорите почти то же самое, что я говорю?
Он сделал то, что и всегда делал, когда не хотел отвечать: затянулся и дунул в воздух.
* * *
Однажды утром нас осталось трое. Я, рыжий и псих. Рыжий долго смотрел на пустую кровать. Сходил на окраину лагеря и вернулся ни с чем. Вечером зажгли костер, и несколько человек пошвыряли туда мечи и бусины – и ушли. Уходили они через пустошь – и если ты провожал их жадным взглядом, то мог заметить, как они исчезают. В одно мгновение – когда они уже меньше половины вытянутого пальца. Ты моргнул – и перед глазами только пустошь, и глянцевая луна поливает траву.
Что-то лопнуло во мне – и помчался вперед, туда, где только что исчезли ушедшие. Я бежал, пока не выдохся. И пока кто-то не поставил подножку.
– Мне тебя почти жаль, – хмыкнул второй я. – Бежишь куда-то, прекрасно понимая, что за пустошью пустошь и за пустошью, которая за пустошью, тоже пустошь. Ты же даже теперь хочешь только одного – чтобы от тебя отвалили. Не победить, не нос мне утереть. Не убить меня, в конце концов. А чтобы и я отвалил. Сбежать от меня к мамочке и ей тоже сказать: «Отвали».
Он бил, я лежал.
Я постоянно говорил маме отвалить. Маме. Учителям. Сестре. Соседкам, которые говорили: «Максим, ты же теперь главный мужчина в доме. Ты должен помогать маме. Ты должен приготовить еду, покормить сестру, сделать уроки, учиться на отлично, не хамить учителям, закончить музыкалку, пойти на шахматы, выиграть турнир, сыграть на концерте в школе, выступить на Новый год и на Восьмое марта, сделать уроки с сестрой, быть дома до девяти, не бегать, не прыгать, Максим, у тебя же спина, у нас нет денег на еще одно лечение, нет, мы не купим новый компьютер и те модные кроссовки, да, я знаю, что у всех такие, будь умным, будь воспитанным, с тобой и так было много хлопот».
Ты должен, должен, должен. А я всем им говорил: отвали. Отвалите.
Я умел только бежать в пустошь, за которой пустошь.
– Конечно, я прав, – двойник издал снисходительный смешок. – И это еще более грустно, Максим. Это всего третья наша встреча, а мы говорим так откровенно, пока ты валяешься в травке, испугавшись, как маленькая девочка. Да моя сестра смелее, чем ты.
– Она моя сестра.
– Была твоя, будет моя. Брось. Мне тебя даже убивать не надо. Как только ты скажешь мне хоть что-то, что даст мне добро занять твое место, как я его займу.
Он наклонился, и его шепот сплелся с ветром и пронзил меня, как сотня ножей одновременно:
– Только намекни, Максим.
Когда я вернулся в лагерь, Джон посмотрел на меня вскользь и сказал:
– Сегодня бусины не будет.
Ну и засунь себе в жопу эти бусины, хотелось сказать мне. Он вдруг поймал меня за плечо, стиснул до боли, встряхнул.
– У тебя осталась одна охота, – рыкнул. – И если не победишь…
Я вырвался – и почувствовал, как бусины в кармане разгораются углями и прожигают и ткань, и кожу, когда я заорал:
– Да и пусть катится, пусть займет мое место, пусть, я не верю во все это! Я! Не! Верю!
Мне казалось, сейчас все лопнет. Надуется пузырем, лопнет, исторгая гной, и исчезнет, и я окажусь напротив своего дома, с прожженными штанами, и мама потом скажет: господи, Максим, опять с тобой что-то не слава богу.
Сгоревшие бусины упали в траву. Искусственное солнце светило. Джон чиркнул зажигалкой. Откуда-то возник рыжий и спросил:
– Он что, тоже?
– Я тебе говорил, – Джон курил, не глядя на меня. – Дети пошли не те. За последние три года таких нытиков-истеричек несколько десятков. Мозгов много, дела мало. Считают, что чем громче кричишь, что коленку ушиб, тем скорее раскается камень, о который стукнулся.
– Жалко, – вздохнул рыжий. – Я провожу?
– Проводи.
Мы шли по траве, и из смирной, танцующей под идеальным солнцем, она делалась пожухлой и клочковатой. Муравьи исчезли. Наклонившись завязать шнурок, я не увидел ни одного. На небе появились облака. Вдали зашумела дорога, выросли из-под земли столбы с линиями электропередачи.
– Ты дрожишь, – сказал рыжий мягко. – Отдать тебе куртку?
Секунду назад на нем не было куртки, а теперь он держал ее – джинсовка с оттопыренными карманами. Я притормозил.
– Это моя куртка.
– Я знаю.
Стало немного теплее, но дрожь не прошла. Я все еще видел обгоревшие бусины в траве и слышал торжествующий смех двойника. Я уже представлял: он сидит за моим столом, идеально разложив учебники, и постель у него идеально заправлена. Мама треплет его по волосам и говорит: наконец-то ты взялся за ум, сынок. Может, говорит ему даже что-то глупое: моя радость. Мое солнышко.