Момун заговорил неторопливо, словно размышляя вслух:
— Значит, я должен сказать Ханипе: «Оказывается, Ризайдин понимал все правильно, но только из-за любви к вам и ревности хотел всячески опорочить своих товарищей перед вами, поэтому, мол, и стал националистом. Но теперь, познав бренность мира, он от всего отрекся и предался джуну». Так мне сказать Ханипе?
Ризайдин молчал. Момун повернулся и пошел к остановке автобуса, идущего в Кумул… «Если он не сошел с ума, — думал Момун, ожидая автобус, — то, наверно, потерял душевное равновесие и катится по наклонной плоскости. В нашем современном обществе происходят сложнейшие процессы, не сразу разберешься, что к чему. Есть немало пагубных обстоятельств, которые могут привести людей к душевному кризису, но при всех трудностях что, кроме смерти, может абсолютно лишить человека возможности бороться хотя бы со своими собственными слабостями…»
Позднее Момун понял, что не только Ризайдин, но и некоторые деятели из синьцзянских патриотов впали в те дни в уныние и отчаяние оттого, что своевременно попытались ударить в набат и ничего из этого не получилось. Они оказались вне общественной жизни не из-за поспешности, не из-за бессилия, а потому, что раньше других стали понимать шовинистические планы Пекина. Но, оказавшись в опале, такие люди, как Ризайдин, без особых на то прав стали рядиться в одежду страдальцев за правду, великомучеников. Сложа руки, они ждали, когда сбудутся их предсказания, вместо того чтобы со всем народом терпеливо и последовательно бороться за свои права.
Садык трясся в кузове машины по пути к Турфану. Машина шла у подножия гор и, словно строптивый конь бросалась из стороны в сторону. Там и сям в оврагах и ущельях вблизи воды и зелени мелькали аульные юрты. Проехали мимо старой деревни с обветренными и голыми, как саксаул, деревьями, с ветхими постройками и легкими фанзами, с навесами, похожими на козырек старой кепки.
Горы, бесконечные, обдутые ветром, голые, как громадные гончарные печи, как мазары… Безжизненные турфанские горы!.. От тысячелетней жары они растрескались, раскрыли пасти, ссутулились, чтобы пригнуться к ручейкам, убегающим вдаль от безмолвных громад.
Эти разноцветные, причудливо выветренные скалы были похожи то на сказочные храмы и пагоды, то на львов и сфинксов, а отдельные громады будто скалили зубы, напоминая дракона, кое-где виднелось нечто похожее на балконы и колонны… Громады стояли безжизненно, безмолвно, словно мираж. Сначала они привлекали внимание своим видом, а затем стали угнетать душу своим каменным безмолвием.
Долго чередовались повороты, подъемы и спуски, пока машина наконец не выскочила в долину великих турфанских песков. Здесь гулял ветер, немилосердно палило солнце.
Садык закутался в плащ, сел спиной к кабине и, глядя на убегающую назад дорогу, с тоской подумал о друзьях — Момуне и Ханипе. Два дня тому назад, когда Момун сказал, что решил ехать в Кумул, Садык заподозрил его в тайном сговоре с Ханипой и подумал, что друзья были неискренни с ним.
«В чем же они провинились передо мной? Если даже Момун и Ханипа любят друг друга, виноваты ли они в этом? Значит, были у них причины не говорить другим о своих, может быть, еще не определившихся отношениях… Все же странно, почему Момун перед расставанием ни словом не заикнулся о Ханипе? Я ведь нередко оказывал Ханипе внимание, и она могла смеяться надо мной. Оказывается, самые близкие мне люди ставили меня в смешное положение. Они твердили мне, что я будто слишком сентиментален, что на жизнь надо смотреть более практично…»
Садык встал на ноги и, держась за кабину, повернулся лицом к ветру.
Ветер дул из Турфана. Оттого что он дул из родного города, а кругом лежали родные пески, в воображении Садыка встали картины прежней жизни: шумные улицы, журчание воды в глубоких каризах, запах шашлыка и самсы, Саид-ака, Масим-ака, Абдугаит, и наконец Садык живо представил себе сад Сопахуна и старую яблоню, в тени которой они с Захидой познали первую любовь. Садык вновь пережил первое прикосновение девушки, почувствовал ее трепет и увидел глаза — большие ласковые глаза самого близкого человека…
Машина остановилась. Справа от дороги зеленела необычная для пустыни полянка, и посреди нее, как большое зеркало, блестела вода родника. Вместе с молодым шофером из кабины вышел и аксакал, который ехал из Кульджи в Кашгарию через Турфан.
— Ну как, дружище, самочувствие? — обратился шофер к Садыку.
— Как в мельнице, — сказал Садык, стряхивая с себя пыль.
— Осталось немного. Пойдемте освежимся и закусим.
— Есть не хочется, но напиться родниковой воды можно.
Вокруг родника рос молодой тальник и несколько тополей. На всех ветках, даже на прошлогодних кустах курая, виднелись разноцветные тряпицы, кое-где около земляных очагов торчали конские хвосты, бараньи черепа, под водой поблескивали кольца и монеты разных времен и разной величины.
— Это, сынок, не просто вода! Это — милость аллаха, — объяснил аксакал, наскоро совершив омовение. Он развязал большой кушак, расстелил его на земле и опустился на колени для полуденной молитвы.
Садык знал, что эта безжизненная долина лежит на двести метров ниже уровня моря. Своеобразная, словно кора, поверхность огромной впадины говорила о том, что здесь было когда-то дно моря. Садыку не захотелось с нам зря связываться, объяснять. Наскоро окончив молитву, аксакал продолжал:
— Издревле этот родник считается священным — Авилия-булак. Представьте себе, сколько бедняков он спас от погибели, сколько людей исцелил от хвори. Даже прокаженные, принося ему пожертвование, излечивались от недуга. Поэтому каждый мусульманин, проезжая мимо, должен спешиться и принести в жертву что-нибудь. — С этими словами аксакал достал из торбы лепешку, отломил половину, опустил ее в воду, а другую половину стал вяло жевать, словно тряпку.
Шофер взял ведро, чтобы налить в радиатор воды.
— Эй-эй! — закричал аксакал. — Не опускай свое грязное ведро… Не положено!..
Шофер посмотрел так, как будто хотел сказать: «Совершать в этой воде омовение — ничего, а зачерпнуть воды для машины — грех?»
— Машина тоже, как и люди в пустыне, жаждет воды. Если ей не дать воды, она захворает. Как говорится, ака, не напоишь — не поедешь, — рассудительно сказал шофер.
Аксакал не нашелся что ответить, недовольно кряхтя, поднялся и направился к кабине.
Через час они въехали в город.
* * *
Турфан предстал перед Садыком таким нее, каким он, очевидно, был тысячу лет тому назад: те же узкие пыльные улицы, те же мечети и минареты и те же арбакеши, — кажется, ничего в нем не изменилось… Только теперь Садык чувствовал себя в нем чужим.
Он прошел по всему городу и не встретил никого из своих прежних знакомых. А ведь раньше почти во всех магазинах и ларьках знали его. Где теперь друзья детства? Куда исчезли любящие его лавочники, пожилые седобородые собеседники? Значит, город за эти годы не изменился, но жизнь в нем стала иной. Судьбы людей, как ручейки, прошли по разным дорогам.
На следующий день Садык направился в старую харчевню, в которой когда-то служил подручным у Саида-аки.
Он еле узнал Саида-аку — тот помолодел, несмотря на то что усы его совсем побелели. Зато ясные с какой-то робостью глаза выдавали прежнего доброго повара. Старик радостно встретил своего бывшего воспитанника.
— Долго вы, Садыкджан, браток, учились. Говорят, много учиться — вредно для здоровья. Помните, я говорил вам: смышленому человеку бы выучиться читать. До остального он сам дойдет. К чему нам с вами было знать, что значат все эти «революции», «реформа» и прочее?
— Да, Саид-ака, смысл этих слов, оказывается, постичь до конца невозможно. Мне кажется, суть революции и реформ будет ясна тогда, когда они окончательно осуществятся.
— Нет, браток, я уже понял, в чем тут суть, — уверенно сказал Саид-ака и засмеялся своим открытым дехканским смехом. Видя, что молодой гость не разделяет его веселья, Саид-ака изменил тон разговора и серьезно спросил: — Ну, рассказывайте, Садык-ака, чему вы научились, за какое дело думаете теперь взяться?