— Ты что вчера вечером не был на гулянье? — спросила она, не поднимая головы. — Знаешь, как весело было.
— То-то ты и сейчас улыбаешься.
— Где это я улыбаюсь? Только всего раз и засмеялась. А ты-то с чего такой сурьезный? Слова от тебя к не добьешься, знай себе молчишь.
— Чего же мне говорить?
— Необходительный ты, Захар. Другие парни какие разговорчивые.
— Вроде Кольки Лабыря?
— Ну уж и сказал, такой охальник. И совсем он мне не нравится.
— А какие же тебе нравятся?
— Которые больше помалкивают.
— Вот я и молчу, — буркнул Захар.
— Чтобы мне понравиться?!
Она громко засмеялась, откидывая назад голову. В это время в калитке показалась мать. Они и не заметили, как она подошла к ним.
— Ну, с чего ты, кобыла, ржешь? — замахнулась она на дочь. — Ты, Захар, не смотри на нее, она у нас любит посмеяться, веселая такая… Перестань, тебе говорят! Нет чтобы помочь человеку; а она сидит и заливается. Тебе, может, Захарушка, подержать чего?
— Не надо, я сейчас закончу.
— Ну и доделывай, а я пойду яичницу тебе пожарю. Поешь после работы.
— Не стоит, Варвара уряж[2], — попробовал остановить ее Захар. — Дела-то здесь всего на полчаса.
— И не говори, неужто я тебя так отпущу. Слазий, Дуняша, на конюшню, достань свежих яиц.
Дуняша мигом отложила шитье и замелькала босыми ногами по лесенке, приставленной сбоку конюшни. Она была одета легко, По-домашнему: без пулая[3], в белой вышитой рубахе с вырезом спереди. Захар невольно поднял голову и, поймав ее смущенный и предупреждающий взгляд, быстро отвернулся. От Самойловны не ускользнуло это; она, довольная, медленно пошла к дому, шурша кистями тяжелого пулая.
Кончив возиться с дверью, Захар собрался уходить, но Дуняша стала звать его в избу.
— Зайди, не побрезгуй нашим угощением, нам больше нечем заплатить тебе за работу.
— Да разве я за плату делал? — обиделся Захар.
Дуняша не удержала бы его, не выйди сама Самойловна. Она без слов взяла его за руку и повела к крылечку, где висел глиняный умывальник с двумя носиками.
— Дуняша, вынеси полотенце.
В избе было чисто и опрятно. Пол был вымыт и выскоблен до восковой желтизны. Слева от двери, на месте коника, стоял небольшой столик со швейной машиной и обрезками цветастого ситца. Захар снял фуражку и прошел к столу, где уже была приготовлена запуска и стояла бутылка самогона. «Принимают, как заправского зятя», — подумал он, присаживаясь на лавку.
— На, выпей, а потом и закусишь, — сказала Самойловна, поднося ему полный стакан самогона.
— Пить я, уряж, не буду, — мотнул головой Захар. — А, вот закусить, коли приготовили, закушу немного. У хозяев моих гуляют, так что там теперь не до обеда.
— Много не пей, а от стакана не откажись. Сама не люблю пьющих мужчин. Мой покойный, царство ему небесное, не пил, уж так-то хорошо мне с ним было, только вот не привел господь дожить нам вместе до старости. Вот и Дуняшке я непьющего мужа прочу. Плохо нам с ней без мужиков-то…
«Тебе и самой-то еще мужик нужен», — подумал Захар, мельком оглядывая дородную Самойловну.
Из сеней вышла Дуняша в новой, белой как снег длинной рубахе, в ярких рукавах[4] и в сверкающем от медных бляшек пулае. Пулай был ей великоват и свисал вниз. Осторожно ступая ногами, обутыми в сапожки гармошкой, она прошлась по избе и села у переднего окна, где лежало ее давешнее шитье.
— Да брось ты, Дуняша, дело-то: воскресенье сегодня, так посиди, — сказала ей мать и обернулась к Захару. — Шить ее учу. Машина своя, помру — ей останется. Уж больно она у меня до дела охочая.
Захар ел, низко наклонясь над столом, стараясь не слушать болтовню Самойловны.
— Ты и пирожки-то попробуй, они хоть и черствые, но сдобные. Еще с пасхи остались, есть-то у нас некому, — говорила Самойловна, вертясь около стола и угощая Захара.
— Спасибо, — сказал он, вставая из-за стола.
— Да что так мало? Смотри-ка, и совсем ничего не ел. И самогонки-то совсем не пил, а я уж так старалась, да, видать, чем-то не угодила. Уже уходишь? — засуетилась Самойловна.
— Надо идти, я давно из дому, а то хозяин заругает, — сказал Захар, направляясь к двери.
— Плюнь ты на этого хозяина. Самому надо быть хозяином. Век, что ли, на него спину-то будешь гнуть?
Она направилась было выйти с ним в сени, но в дверях остановилась и крикнула дочери:
— Дуняша, проводи гостя! Чего сидишь, словно пришили тебя к лавке?
Во дворе Захар немного задержался. Как-то неловко было уходить сразу. Некоторое время они стояли молча.
— Вечером придешь на улицу? — сказала наконец Дуняша.
Захар не сразу отозвался.
— Может, приду, если не будет какого-нибудь дела.
— Какое же дело ночью?
— Не своя воля, у хозяина живу.
Захар как-то свободнее вздохнул, когда очутился на улице. С площади, где распивали магарыч, еще доносился гул голосов. По улице навстречу Захару шла толпа нарядных девушек. Чтобы не встретиться с ними, он прибавил шагу и юркнул в салдинскую калитку. Захар слышал, как девушки громко засмеялись, ему показалось, что смеются над ним: они видели, как он вышел из ворот Самойловны.
Глава вторая
Горше горького у богатого вино,
Тверже камня у богатого хлеб.
(Из эрзянской народной песни)
1
В большом пятистенном доме Кондрата Ивановича Салдина праздновали именины единственной шестилетней дочери, Наденьки. Гостей было не так уж много. Родня у Салдина небольшая. Жена его, Елена Петровна, взята из города, братьев и сестер у него нет, дядья и тетки давно повымерли. Все гости — близкие ему найманские богатеи.
Они разместились за двумя сдвинутыми столами. Сам хозяин стоял в конце одного из столов и, растопыривая то и дело толстые короткие руки, призывал гостей есть и пить вдоволь.
Росту Кондратий Салдин небольшого, с узкими отвислыми плечами, книзу толстоват, так что его фигура на коротеньких, слегка кривых ногах напоминает грушу. Большая с проседью голова прочно сидит, словно на подставке, на толстой жилистой шее. Самая выдающаяся часть его скуластого лица — большой мясистый нос с глубокими рябинками на конце и с лиловой родинкой, величиной в большую горошину. Когда Кондратий говорит спокойно, родинка почти не шевелится, но стоит ему вспылить, заговорить с раздражением, как она начнет дрожать и прыгать. Его маленькие глазки, подобно ярким светлячкам, выглядывают из-под нависших над припухлыми веками бровей. Широкий, словно щель, с тонкими губами рот его скрыт под жесткими рыжими усами. Борода у него реденькая, как сухая рыжеватая растительность на плешивой горе. Во всей его грушеобразной фигуре чувствуется какая-то скрытая цепкость. Когда он идет, быстро семеня коротенькими кривыми ножками, кажется, что он не ступает, а цепляется за землю. Эта цепкость угадывается и в его широких ладонях, испещренных за шестьдесят лет жизни глубокими линиями удач и неудач. Удач у него бывало всегда больше. Давно, лет сорок тому назад, после смерти отца, он, двадцатилетний парень, остался хозяином небольшой водяной мельницы, двух лошадей, коровы и трех десятков овец. Все тогда говорили, что не справиться ему по молодости лет с салдинским хозяйством. Однако он не только справился, но и приумножил его за последующие сорок лет. Отцовскую старую мельницу он переделал на ческу; в найманском лесу, в лощине под названием Белый ключ, наладил ободное производство; рядом же, на широкой поляне, устроил пчельник на восемьдесят ульев; на высоком бугре в полверсте от села поставил ветряную мельницу. Еще совсем недавно, во время мировой войны, в 1916 году, в городе по сходной цене он купил двигатель и на площади за церковью построил вторую мельницу, известную на всю округу. «Мордвин пошел в гору», — говорили про него.