— Есть в этом безмолвии белых ночей что-то такое, что настраивает на эллегический лад, ты не находишь? Эти белые ваши ночи... не знаешь, когда начинается день и когда кончается ночь. Путает влюбленных...
Будто не было двух десятков лет, пролегших между нашей юностью и нашим сегодня, и не было всего того, что было...
— ..Латинский квартал? Все тот же. Как и в наше с тобой время. Все тот же квартал молодых бунтарей.
— Мое второе отечество, Латинский квартал, — говорю я.
— Молодость прошла — вот что грустно, — сказал Жано, и в груди у меня что-то повернулось, и на мгновение там, вдали, я увидела себя той, прежней, тоненькой, быстрой, юной, с лицом, пылающим радостью жизни. Из далекого далека оглянулась на это непрошенное видение.
Жано бросает в Лебяжью канавку сантимы вперемежку с копейками, чтобы снова сюда вернуться. Завтра наш последний день.
Посидели на Марсовом поле, моем Ленинградском «Champs de Mars» и пришли в Летний сад. Цветы, цветы, цветы, цветы.
— Во время блокады здесь росла картошка, — говорю я. — На «Champs de Mars» картошка, и в этих аллеях Летнего сада тоже картошка и капуста, и во всех парках и скверах блокированного Ленинграда морковка и картошка. Зимы стояли лютые, погибали ленинградцы от голода и от холода погибали тоже. Люди сжигали все, что только можно. Не оставили, кажется, ни одного деревянного дома в Ленинграде, а вот ни одно дерево ни в Летнем саду, ни в Михайловском не тронули. Так рассказывают ленинградцы, пережившие блокаду. А ведь никто не охранял. Ни одна рука не поднялась. Ты это можешь понять?
— Подумаешь обо всем том, и свое, личное, становится таким мелким, незначительным, — говорит Жано.
Мы едем в Петергоф, сегодня праздник. Жара отчаянная, и мы становимся в очередь за квасом и, получив свои кружки, отходим в сторонку, и Жано, сдувая шапку вздрагивающей пены, глядя на меня, говорит по-русски: «Твое здоровье!» — и мы пьем холодный русский квас, и я счастлива от того, что Жано, кажется, счастлив. Потом, усталые, мы сидим в тенистой аллее, и Жано нет-нет и взглянет на часы.
— Хорошо бы изобрести часы, которые могли бы заставить время бежать обратно, — говорит Жано.
— Дни убежали, не успела и опомниться. Как сон. Как одно мгновение.
— Научиться бы противостоять времени, — говорит Жано, и после долгого молчания: — Вы сами не понимаете, до чего оно колоссально, высокое ваше нелегкое счастье. То, особое, которое я так глубоко в эти дни понял, так остро почувствовал.
— Почему не понимаем, понимаем, — говорю я.
— Сколько из нас были бы счастливы поменяться с вами своей «благополучной» судьбой.
Проводы...
— ...опять жить будущим, — говорит Жано. — Всегда живу либо прошлым, либо будущим. А существует еще настоящее. Не короткий миг, а долгое «сейчас».
«Просим провожающих...»
Внутри у меня задрожало.
Потом потекли дни. Месяцы. Годы…
Письма Кирилла. Без начала и конца.
...так уж принято, что после сильного потрясения иду в бистро и, стоя у цинковой стойки, заказываю пять перно, опрокидываю бокал за бокалом, устремив бессмысленный взор на белые, искаженные лица пьяниц в зеркале напротив, после чего завожу с ними, дружками-пьяницами, сардоническую беседу о Жизни.
Сегодня беседы у меня с ними не было. Вылил в себя пять абсентов, один за другим, и пошел: через каждые два бистро в третье — жизни человека не хватит обойти все бистро в Париже.
А Жано разыскал-таки, а? Как ни прячусь. Упрямый марселец. Не понимает. Француз.
Кирилл
...наклоняюсь к изголовью Жизни, щупаю ей пульс, наблюдаю ее глазами диагноста, ищу оправдание себе.
Впрочем, это ерунда. Как это мы когда-то с тобой говорили. «Чем бы ты ни жил, все равно это — Жизнь». Мое кредо сегодня. Все — Жизнь. Даже когда стоишь с протянутой рукой у церкви на улице Дарю. Или стоишь ночью в темном переулке, темной, в декабре месяце, ночью, весь продрогший под моросящей леденистой мерзостью, и заглядываешь в чужое окошко, где тепло и на столе дымится в тарелках горячий суп, и у отца на коленях младенец норовит ручонкой в тарелку, а потом идешь по скользкой темной улице в свою дыру — ты не думай, это в прямом смысле. На самых что ни на есть задворках Парижской окраины, за порт Итали — по-русски: за Итальянской заставой, там присмотрел в развалинах бывшего дома удобный такой закуток, выкроил себе там, в полуподвале, что-то вроде лежанки, уютно и удобно, я бы сказал, даже комфортабельно, в сваленном в углу мусоре понабирал себе старые, конца прошлого века, «Иллюстрасион», и еще какой-то литературный хлам, не хуже сегодняшнего, без начала и без конца, изгрызенный мышами, читаю, пожалуй, даже интереснее сегодняшнего. Читаю при свете фонарика — подвесил на веревочке над самой лежанкой.
Пиши на тот же номер почтового отделения, как раньше.
Кирилл
От сестры Лили письмо получил, мама умерла. Вскоре после того, как поняла, что отец обманул ее, и никогда ей меня не вернет.
Спасибо тебе за найденную Лилю. Нежно целую твою руку — одну, потом другую. Как раньше...
Кирилл
...я примирился. Я со всем теперь примирился. Бывают минуты, когда кажется, что больше так не вытянешь, но они проходят, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирился. С божьей помощью примирился.
Говорят, что это ужасно — отдаться на волю божию. Теперь готов в это поверить...
Кирилл
Письма Кирилла... Пишет почти всегда в состоянии подпития. Пишет на бумажках, вырванных из школьной тетради, на каких-то мятых клочках со следами кофейных или винных пятен, обрывки фразы, недосказанные мысли, ни начала, ни конца.
Письма его то смешат, то угнетают, то восхищают или рвут душу нестерпимой болью. Не всегда ему удается совладать с собой: думы о трагической смерти матери, невольной причиной которой был маленький он, тоска по сестре Лиле; мысли о сестре уводили постоянно в то далекое детство, которое он любил безмерно. Но не только тоска по Лиле постоянно возвращала его мысли к своему детству на Родине. Что-то важное из его прошлого не вмещалось в его жизненные полосы зарубежные, и это «что-то» было связано с его загнанным глубоко внутрь отчаянием.
Связь с Кириллом оборвана. Вот уже третий месяц.
Жано разыскивает его.
...У меня все ладно. Между прочим, пишу тебе из больницы. Больница хорошая, хоть и основана для бездомной братии, клошаров, по-русски — бродяг. Все равно хорошо, что она есть, братия эта, бродяги.
Упал я. Вышел из бистро, помнишь, что напротив кладбища, со светящейся вывеской «Лучше здесь, чем напротив» и остроумным галлом-хозяином. Забредаю иногда пропустить здесь рюмку-другую. Закрою глаза и вроде бы даже слышу голоса ваши. Вышел, хотел было перейти дорогу, вдоль кладбищенской стены, и грохнулся. Сломал ногу, растрескал бедро. Эскулапы говорят, срастется. Славные малые, эти французские эскулапы. Мне тут и не плохо вовсе. Тепло. Потолок есть. Народ хороший, больные и здоровые. Я им тут для отделения плакаты разные пишу, по дереву выжигаю. Славно. Вот только Эрнестина, палатная сестра, спокойно мне жить не дает! Подумаешь, бутылку коньяка у меня под матрасом обнаружила, беда-то какая. Дела-то на две копейки, а шуму подняла, можно было подумать — мир рушится! И добрейшей ведь души человек. В остальном все ладно. Тепло.
Тут он меня и нашел, Жано. И что я ему дался?
Кирилл
На костылях кое-как передвигаюсь.
Вчера появился вдруг Филипп. Тоже, как и марселец, как ни прячусь, а нет-нет и находит. Сын. Славный малый. Сорбонна за плечами. Я на заводе по двенадцать часов выбивал... Поэт сын.