Посылают меня в Торговую палату, там, говорят, нуждаются в переводчиках. Особенно если на иностранный язык. А я все не решаюсь. Переводы-то технические, не справлюсь.
Перебралась в комнату рядом с кухней. Маленькая, с продавленным диваном и железной кроватью комната, с круглой, обитой черным железом голландской печкой и хозяйкой Антониной Арсеньевной, немногословной и застенчивой (Вадим называл таких «Тихое лето») и дочкой ее, школьницей Лидой.
В комнате стоят непреходящие запахи кухни, пропитавшие стены, занавеси, меблишко и, кажется, тоже и нас. И все равно хорошо. Почти, как с тетей Варей. Мне всегда везло на добрые встречи.
Постоянно, неотступно думаю о моей будущей книге.
Сумею ли?..
В Торговой палате мне дали пробный перевод. Справилась. Теперь я перевожу проспекты всякой техники на французский. Вечерами в Публичной имени Салтыкова-Щедрина библиотеке сдаю в гардероб свой портфель, предъявляю на вахте читательский билет и иду. Как в свой дом.
А в первый раз с трепетом «ступила под своды». Бесшумно пошла по ковровым дорожкам в читальные залы... Всматривалась в надписи на каталожных ящиках, искала следы прикосновений... Крылова, Гнедича, Корфа...
Ночь. Ноябрь. За окном один фонарь качается. Дома черные. Ветхий на набережной Тучкова домик будто дрожит от порывов ветра.
Сижу на ящичке у открытой печки, время от времени подбрасываю в огонь поленце. На коленях тетрадь.
Тщетно стараюсь придумать первую фразу. Слова сопротивляются, не желая сочетаться друг с другом. А ведь все было так ясно... Старательно вывела на первой странице школьной тетради: «Памяти...»
Осенние запахи. Палый лист. Солнце дробится в поредевшей листве. Осень. Колдовство белых ночей кончилось.
В одиночестве жизнь видится словно насквозь. Прошлое стало осязаемо прошлым. Еще более осязаемым становится настоящее, с его новым окружением, новыми ощущениями. Что-то вдруг раскрылось, распахнулось во мне.
Думаю о мире, где проходила моя юность, где люди ушли с головой в постылую борьбу за существование, и о мире, в котором я живу сегодня. Другой совсем, совсем, совсем другой. Здесь тоже бывает нелегко. Но в этом мире люди умеют сохранить свою душу, встать над повседневностью. Вот он, этот мир. Единственный, подобия не имеющий, и высится он надо всеми другими.
А поразмыслить, так и я — частичка России. Все мы, где бы ни жили — ее дети. И Кирилл тоже. Вспомнила Кирилла и мне стало стыдно, как и каждый раз, когда вспоминаю, что так ни разу и не написала им. Жано, тот прямо так и скажет: «Я же говорил...»
Написала около сотни страниц и совершенно запуталась в композиции. Хочется втиснуть туда слишком много. Может быть, я не умею писать, может быть, книга во мне еще не созрела. Книга, которая утолит жажду.
В редакции сказали: «Пишите, как рассказываете, будет хорошо. Пишите. У вас получится». Потом я принесла мою главку, единственную главку будущей книги, и редакция подписала со мной договор.
Есть слова, которые нелегко произносить вслух, от этого они теряют силу.
Дни помчались с невероятной быстротой. Сама не знаю, откуда взялись во мне силы. Может быть, от ощущения душевной занятости, от ощущения, что не писать теперь уже не могу.
Кто это выдумал, будто человек живет только одну жизнь? Я в течение этой своей жизни несколько раз жила, умирала и снова рождалась.
Мне дали жилье.
Комната в бывшей квартире внучки декабриста Давыдова, Веры Алексеевны Мартос. Она умерла во время блокады. Получала персональную пенсию за деда декабриста. В смежной комнате живет рабочий Металлического завода, удивительно душевный молодой парень Валя. Его мать, в прошлом тоже заводская работница, острого ума старуха. С жадностью слушаю сочную ее «твярскую» речь.
У меня письменный стол. Тетя Варя мне прислала мои вещи: столик, крытый стеклом, наши старенькие кресла...
Пришла к причалу.
Дни за рабочим столом. Разбужена уснувшая память, всплывает то, что было, казалось, навсегда забыто.
Ничто не нарушает установившегося уклада моей жизни, где всему свое место: работе над книгой, разным житейским делам, содержанию жилья в порядке, чтению — новых книг и перечитыванию старых.
Пишу письма. Идут письма от моих советских друзей из Средней Азии, приходят от Жанны, от тети Вари, от Таси — скоро приедет в Москву, от Елены Сергеевны.
Брожу по Ленинграду. Иногда вижу тебя, Вадим, рядом. Особенно почему-то в дождь. Идем с тобой, взявшись за руки, и в мокром асфальте отражаются огни, а контуры дворцов как будто вырезаны из черной бумаги. На улицах разноцветные огни смешиваются со странным светом вечернего воздуха, фантастически окрашены лица прохожих, деревья проспектов.
Как бы хорошо было, если бы ты был рядом, Вадим!
За стеной песни. Это Валя пришел с работы, включил приемник. Мне грустно. Слезы от уголков глаз по щекам к уголкам рта. Я не смахиваю их. Русские мелодии, смешиваясь с моими слезами, текут к сердцу.
Отправилась в Русский музей. Врубель, Сомов, Борисов-Мусатов... Перед левитановским «Вечным покоем» остро и нежно дрогнуло сердце.
Тончайшее из искусства, самое сердечное — русское...
Одержима желанием охватить все: вчерашнее и завтрашнее, всю красоту и мысль. Словно очнувшись ото сна, воспринимаю, откликаюсь на все то, о чем уже давно перестала и думать.
Жано приехал! Командировка от редакции его журнала в Москву. Примчался в Ленинград. Наша встреча. Жано с седыми волосами.
— Ты не изменилась.
— Ты находишь?
Я нисколько не стеснялась своих морщин. Я спокойно подставляю себя под его взгляд. Между нами пролегло двадцатилетие.
— ...Кирилл? Погибает. После твоего отъезда совсем запил.
— Да что же это...
— Зол на себя, что свалял такого дурака с женитьбой.
— Ни ему, ни ей ненужной, — сказала я.
— Крушит в себе все то, чем так щедро одарила его природа.
— А вы, друзья-товарищи?
— Пытались. Не подпускает близко. Идет парень ко дну сознательно. Нутро у него прочное. Такое внутри себя нелегко сокрушить. И все-таки извел себя.
— Жано, может быть, у него еще хватит сил вернуться?
— Нет. Истощил себя парень. Думаю, он сохранил бы себя, если бы под ногами у него была родная земля, без которой всем нам — нельзя.
— Пожалуй, ты прав. Дома падал бы — подняли.
Каждый раз Жано нравится мне по-новому. Его любопытство ко всему окружающему: рассказывает, спрашивает, отвечает и смотрит.
Он наслаждается тем, что просто живет в Ленинграде. Просто. Как все. Мы бродим с ним по улицам, и я все показываю ему и рассказываю. Он видит все, как есть, не только хорошее, но и временные трудности наши, чтобы потом, когда приедет снова, видеть движение жизни, ее меняющийся облик. Я привожу его к себе, в мою коммунальную квартиру, и к моим знакомым, тоже в коммунальную, роскошную барскую квартиру с наборным ценного дерева паркетом, одну из тех петербургских квартир, в какие до Октябрьской «нас с черного хода на порог не пускали...»
Новая Голландия с Деламоттовской аркой, распахнувшей в зеленой стене вековых лип и тополей гигантскую дверь в широкий простор неба и воды... и я отчаянно слежу за малейшим движением лица Жано.
Взволнованный, он медленно поворачивает ко мне свое лицо. Его глаза мне говорят больше, чем тысячи восторженных слов.
До зари бродили по «Латинскому кварталу» Ленинграда — Академическому району моего города, по набережной Невы, взявшись за руки, мимо застывших у гранитного парапета рыболовов, мимо влюбленных, в воздушном свете белых ночей, мимо сбегающих к воде каменных ступеней, по узким улочкам вокруг Академии художеств, Академии наук, Ленинградского университета. Потом мы спустились к реке и долго сидели на берегу Невы, как когда-то на берегу Сены, и как когда-то, неистощимый в своем галльском юморе, Жан острил и смешил меня, и было немножко «как раньше», чуть-чуть «как раньше». И только не было тогда белой ночи, тишины, густой, обволакивающей тишины. И Жано сказал: