Стараюсь заснуть. Стараюсь не думать. Не думать. Ни о чем прежнем. Не надо, не надо!
...Меня приняли на работу... Все вышло неожиданно просто. Направили к заведующей заводской библиотекой, и пожилая женщина, маленькая и горбатенькая, спросила: «Что и где кончили?» — и, взглянув на выложенные мною на стол документы, отодвинула в сторону диплом и все остальное, взяла паспорт, кинув быстрый взгляд на прописку, сказала: «Посидите», — и ушла в боковую дверь, очень скоро вернулась и протянула мне мой паспорт и сказала: «Все в порядке. Можете начинать хоть сегодня, — и добавила: — Если хотите, оставайтесь». Она взглянула на меня и грустно улыбнулась. И я «хотела сегодня».
Она повела меня в соседнюю, всю в стеллажах, комнату и показала на груду журналов в дальнем углу, и я приступила к работе.
Теперь я каждое утро с пристани вместе с людьми, работающими в Заволжье, отправляюсь на ослепительной белизны речном трамвайчике на тот берег, потом пересекаю центр, выхожу на окраину и иду лесом, старым, старым лесом.
Меня обгоняют заводские, сначала рабочие, потом служащие, они на ходу оглядываются на меня, идут дальше, идут по двое, по трое, торопятся, спешат, спешат. Я не спешу. Впереди у меня времени много. Библиотека открывается только в десять. Просто я приезжаю сюда рано побродить по лесу.
Потом людей становится меньше, потом еще меньше, потом я иду пустынной поляной, иду и часто оглядываюсь.
Потом справа, над рощей выплывает солнце и осыпает мелким золотом вершины белоствольных берез, и небо в том краю уже совсем разголубелось. И тишина, глубокая тишина утра, леса, поля.
И вот уже — август!
Пришел как-то сразу, и время, которое так мучительно тянулось все эти годы, вдруг галопом помчалось и голова кругом. Нет тебя, Вадим!.. И это самое страшное! К тебе я пошла бы по морю, яко по суху, и ты бы расставил мне все «точки» над «и».
В мансарду явилась взбудораженная хлесткой неудачей. Кинула на стол портфель, тяжело опустилась на диван.
Сидела, тупо глядя в мокрый сад за окошком. Та передышка в заводской библиотеке Заречья, уже не вчерашний день, а вчерашний век.
Проснулась и осталась лежать, как лежала, глядя в низкое оконце и чувствуя туканье своего сердца.
Мне приснился Вадим. Я стояла, прислонившись к стене вокзала, и ждала. Из-за поворота выскочил желтый фонарь паровоза. Поезд надвигался, ударил в уши сразу грохотом и, пролетев головой далеко вперед, остановился, затихая и поскрипывая. Я одиноко и опасливо вглядывалась в полутьму на мужчин, выходивших из вагонов. Ни один из них не был Вадимом. Я спросила: «Баба-рюс», есть ли еще другой «Выход в город»? Она сказала: «Там. В другом конце». Я побежала в другой конец перрона. Вдалеке мелькнул мужчина. Показалось, похож на Вадима. Это был не Вадим. И если бы в эту минуту «баба-рюс» с берестяной кошелкой не прошла к «Выходу в город» и я не проводила ее взглядом, то и в самом деле не встретила бы Вадима: он как раз в эту минуту подходил к лестнице.
По платформе шел в русском полушубке и шапке-ушанке, чуть сдвинутой назад, новый и все-таки прежний. Я крикнула: «Вадим!» Он поискал глазами и в два шага добежал, обнял и целовал в лицо, в волосы...
Он сказал: «Пойдем», — и мы, не разнимая рук, спустились по лестнице, и он шептал мне: «Тут близко, бревенчатый с мезонином, с верандой и резными наличниками...»
Я смотрела в его невыносимые глаза! Я говорила, что напишу о нем книгу. О нашей любви — книгу... Лицо у него было ясное, доброе и грустное, и мне даже показалось, что в глазах у него были слезы.
Хожу, опустив глаза. Растерянная, измученная, недоуменная. Одна. А ведь даже вещи, мне иногда кажется, способны тосковать, когда они никому не нужны.
В сквере — бело. Зима. Белая, пушистая, с сиреневыми сумерками, с девичьими лицами «ярче роз». Шелестит вьюга, мириады снежинок танцуют в воздухе.
Думала о многом, думала о древней красоте кремля, о том, как я люблю русскую зиму, как прекрасна эта снежная площадь, и какая хорошая, суматошная метелица сегодня, и что когда-нибудь расскажу о ней моим друзьям, и еще о многом думала — о значительном, и о пустяковом, и о печальном, и конечно же, о моих вечерах в горкомовской библиотеке.
Иду в гороно. Секретарь, молодая девушка, показав глазами на двери «Зав. гороно» на черном мраморе, сказала: «Никого. Идите».
— А-а, товарищ Кострова. Прошу.
Тукнуло сердце и замерло.
Он рассматривает меня, я бы даже не побоялась сказать, читает меня.
— Дней через шесть-семь зайдите. Тут у нас к этому времени кое-что должно проясниться. Но только это будет все-таки немецкий. Французского пока не предвидится. — И встал. — Все будет хорошо, — и он протягивает мне руку с дружелюбно открытой ладонью.
Иду в горкомовскую библиотеку. Впереди ступает по лестнице дед Трофим. На спине у него стянутая бечевкой вязанка дров. Ступает медленно, тяжело, со ступеньки на ступеньку, и я знаю наперед: дойдет до площадки, сядет на теплый мрамор подоконника, скрутит цигарку, покурит и понесет свои дрова в читальный зал, где у него затоплена печь, роскошная голландская, облицованная розовыми с золочеными фигурками изразцами.
Здороваюсь с дедом, как старая знакомая, и иду выше, в библиотеку, где девушка-библиотекарь, завидя меня, ставит на барьер мою стопку книг. Оставляю ей мой портфель, иду в читальный зал, а спустя несколько минут, сюда приходит и дед Трофим. Он опускает поленья на железный настил у печи. Приоткрыв дверцу, заглядывает в печь, подбрасывает еще поленьев, прикрывает дверцу и уходит. И я остаюсь одна — в эти ранние часы в читальном зале, как обычно, еще нет никого.
Я одна, и мне тепло и уютно в этой бывшей губернаторской, должно быть, гостиной, теперь наполненной запахом книг, смешанным с легким дымком и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными окнами.
Гудит и потрескивает печь, освещая одну половину комнаты уютным золотисто-розовым светом, а другую половину — голубовато-зимнее утро. Окна выходят на набережную и, сидя за столом, я вижу противоположный берег Волги с опушенными снегом развесистыми деревьями.
Стены, обитые желто-лимонным, выцветшим штофом, под потолком лепной белый фриз — хоровод пляшущих амуров. Голые тела их от света печки порозовели — ожили.
Я кладу на столик книги и смотрю на засыпанную снегом Волгу, на кленовую аллею вдоль чугунной решетки.
Я знаю теперь каждое дерево на набережной, Я видела их умытых ливнем, блестевших влажной листвой, и видела их в пестроте листопада, и теперь вот любуюсь ими зимой. Верхушки кленов сверкают в серебряном ореоле, пронизанном морозным светом.
Пришел дед Трофим. Присел, заглянул в печь. Помешал прогоревшие дрова, захлопнул дверцу. Выпрямился. Подошел, показывает глазами на мои книги: «Нут-ко, сними», — приподнял стол, понес к печке.
Втиснул стул впритык к горячим изразцам, прищурился на меня, подмигнул, мне показалось, ободряюще, поднял с полу бечевку, пошел к дверям. Стою, растерянно глядя, как идет, шаркая подшитыми облупленной кожей валенками.
О чем-то догадывается дед. Что-то он понял, дед Трофим.
Сажусь спиной к теплым изразцам и долго еще сижу, уткнув лицо в ладони. Придвигаю к себе мою стопку книг и окунаюсь в их мир.
Книги по истории народов, населяющих земной шар. Стенографичские отчеты судебных процессов, книги по истории мировой цивилизации, история царских тюрем... омлет, как говорил Жано, когда, бывало, в библиотеке Сент-Женевьев вот так же набирала сразу всякого, начиная от истории архитектуры города Парижа и кончая каким-нибудь английским детективом.
Читаю с жадностью. Будто желая наверстать упущенное. А время давно перевалило на вторую половину дня. Спускаюсь по чугунной лестнице в столовую, сажусь за столик и выпиваю стакан сладкого чая с толстым лакированным бубликом. Возвращаюсь в читальный зал, где за столиками уже сидят читатели, и мне делается неловко за мой «комфорт», созданный дедом Трофимом, смущенная, я собираю свое хозяйство и сажусь за другой столик.