На фасаде церкви чугунная доска: «Памятник архитектуры. Охраняется государством». И стоит это чудо одной своей стороной над Волгой, а другой высоко над городом, и от входа в церковную ограду убегают ступени деревянной лестницы. С верхней ступеньки видна улица с деревянными тротуарами, обсаженная двумя рядами серебристых тополей.
Как тогда, на станции «Рязань»...
В воздухе сумасшедший запах буйно цветущего жасмина и запоздалой сирени. Солнце переливается через крыши, заставляет жмуриться. Пересвистываются птицы. Под окнами домов пылают мальвы, шиповник, от легкого дуновения ветерка чуть подрагивает тополиная листва.
Спускаюсь с лестницы. Иду мимо бревенчатых домиков с каменными бельэтажами, балкончиками, мезонинами, дощатыми заборами и лавочкой около калитки. Каменные особнячки, провинциально уютные, с чугунными навесами над парадной дверью и чугунным скребком у входа — очищать налипшую на подошвы грязь.
У калитки с затейливым навесом сажусь на лавочку. Гляжу вокруг, и что-то сладко и таинственно сжимает мне сердце.
Хлопнула парадная дверь. Воробьишки с водопадным шумом сорвались с куста сирени. Вышел на порог дед, глубоко вздохнул, вопросительно взглянул на меня, сел на жарко нагретую солнцем каменную приступочку у двери.
Посматриваю на него сбоку. Коричневый, крепкий, как корень, неторопливо набивает короткую трубку, тщательно уминая табак пальцем, похожим на сучок. Нет-нет и скосит глаза на меня.
«Не смотри на меня так, дед. Не надо. Взгляни в мои глаза, может быть, поймешь! Не надо, дед».
Обступили мысли о Вадиме. Словно обронил, оставил он здесь часть самого себя. Среди вот таких же серебристых тополей, зарослей жасмина, жимолости делал свои первые шаги... Не вяжется эта идиллическая картина с ухабистой его судьбой.
Я закрываю глаза. Воздух, звуки. Краски. Шелестение вокруг. Я радуюсь... Солнце... Птичий гомон... Я плачу...
Завтра пойду в институт. Хоть бы меня принял директор. Я все расскажу ему, покажу мой советский диплом, французский я знаю, разговорная речь легкая и свободная. Может быть, на заочном можно без ученой степени, институт ведь медицинский, терминологию медицинской литературы я знаю, теперь уже знаю и русскую тоже, может быть, он захочет. А если нет? Если все равно ему, директору, тогда как?..
Пришла как раз к началу приема. Секретарша отказалась записать меня на прием. Я просила, но она осталась непреклонной.
Я рассказала ей, как могла, про мое положение, и она мне посоветовала пройти к декану, может быть...
За письменным столом сидела полная, седовласая женщина, от которой зависело решение моей судьбы. Несколько официальных фраз и цитат из министерских приказов: диплом без степени... не дает права... несколько советов, и я была свободна.
Спустилась к реке. Тоска... Но стоит поднять голову и взглянуть на курчавую заречную рощу, мягко изогнутую на пологом скате, вновь и вновь увидеть это, и я уже ничего не могу поделать с собой.
Очень важно среди оглушающих душу житейских неудач вдруг почувствовать, что все твои невзгоды не в силах затмить красоту твоей земли.
Вспомнила моих давних друзей, зарытых там, в чужой земле. «Умер за Францию...», «Умер за Испанию...», «Умер как надо...»
Мне показалось, я слышу голоса живых и павших...
Ходила в гороно. Заведующий, товариш Беляков, принял меня сразу. По-доброму. Предложил несколько немецких часов в школе. Я отказалась. Тогда он посоветовал зайти ближе к началу учебного года, обещал выкроить сколько-нибудь французских.
И оттого, что товарищ Беляков так хорошо меня принял и от его доброй улыбки и едва уловимой мягкости в голосе, стало вдруг легко и уверенно. Из гороно отправилась все равно куда и забрела на самую окраину.
Бродила по узким старым улочкам. Казалось бы, что привлекательного в глухих этих улочках над Волгой? Почему брожу по ним с таким непонятным волнением?
Может быть, в этой старине, в запущенности этой таится особая поэзия? Напоминает то, что давно выветрилось из этих дряхлых стен и продолжает жить на страницах книг Тургенева, Бунина, Толстого — писателей, когда-то давно водивших меня по России... учивших любить ее? Может быть.
Поздним вечером возвращаюсь я к себе, в монастырскую мансарду Авдотьи Степановны. В черном небе серебрится луна, дома светятся оранжевыми окнами, вокруг — ни души. По правде говоря, стало мне несколько не по себе, когда вступила в ворота монастырского сада. Темный, с зияющими бойницами в зубчатых полуразрушенных стенах, с разбитыми башенками на углах. У входа в собор дуб, неохватный, сверху донизу облитый лиловым светом луны, и каждая его веточка, с удивительной четкостью и изяществом, рисует свою неподвижную тень на белой стене собора.
В глубине сада бывшая монастырская гостиница, где в каждой комнате обитает семья, и в мансардах тоже, по семье в каждой, и только Авдотья Степановна занимает большую мансарду одна, и знакомые Елены Алексеевны попросили ее прописать меня. Я нанимаю у нее разбитый диван и сплю под низко скошенным потолком, около полуоконца с подоконником почти вровень с полом, и выходит оно, оконце это, на ряд сараев с крышами в ржавых заплатах.
Впереди, сквозь густые заросли, тускло просвечивает над дверью лампочка. На лестнице, как обычно, темь непроглядная. Кто-то систематически вывинчивает лампочки на площадках. Ступаю на ощупь, держусь за перила. На третьем — последнем — этаже по темнющему коридору, вдоль длинного ряда плотно закрытых дверей, мимо сундуков с керосинками, — ни полоски света, ни звука! Жгу спички. Сундуки, двери, двери, сундуки... Предпоследний, Авдотьин.
Старуха, как обычно, сидела в потемках. Я нажала на кнопку выключателя и прошла молча в свой угол. Села на разбитый диван.
Пришлепала Авдотья. Молча взглянула на меня, поправила ситцевый платок на голове, включила над столом слепую лампочку — стопудовый на толстенных ногах стол, древний, как сама Авдотья, стоял впритык к дивану, — задвинула коленом табуретку под стол, опять взглянула на меня, сказала: «Нашла аль нет?»
Она стояла — так мне казалось — мучительно, долго. Облизала сухие губы, снова поправила платок, вздохнула и прошлепала к дверям: тушить серединный свет и сидеть за ситцевой занавеской на кованом сундуке. Отсидит свое, потом станет укладываться.
Я смотрю ей в удаляющуюся спину: как шаркает она разбитыми ногами в другой конец полупустой, и от этого кажущейся еще просторнее, комнаты. Сквозь выгоревшую кофту проступают костлявые плечи, длинная, плоская, с большими черными глазами, с очень бледным, как у покойника лицом. Казалось, пролежала старуха сутки в гробу, встала и опять начала жить.
«Откажет в жилье? А ведь может».
Сидела, тупо глядя, как Авдотья готовится ко сну. Шаркая взад-вперед, снимает с кровати классическую гору подушек, больших и малых, и еще совсем маленьких, и все в белоснежных с прошивками наволочках, несет их на сундук, аккуратно кладет одну на другую, потом снимает «марселевое» покрывало, сверкающее белизной, аккуратно складывает на заглаженных сгибах и несет на сундук тоже, приносит расхожую, в ситцевой с цветочками наволочке подушку, долго ее взбивает и кладет в изголовье кровати, потом она развязывает на поясе тесемки, и юбка тяжело падает на пол. Стоя у кровати, она завертывается в серое с черной каймой бумажное одеяло и, как древняя мумия в саване, взбирается на высоченную, железную с никелевыми шарами, кровать. Поворочалась раз-другой и заснула.
Ветер рванул с меня платочек, и я поймала его в луже. Лета будто не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев. Текло за воротник.
Шепчу бессмысленные проклятия себе. На углу слабо мерцает огонек в киоске. Купила «Литературную газету».
Удивительно мерзкой показалась мне мансарда Авдотьи. Я швырнула разбухший от дождя портфель на клеенку, села к столу, придавила висок рукой, чтобы утихла боль. Раскрыла отсыревшую «Литературную газету». Первое, что увидела — коротенькую и добрую рецензию на сборничек рассказов. Всматриваюсь в фамилию расхваленного автора. Читаю-перечитываю — фамилия-то Кирилла. Может быть, эти рассказы написала Лиля? Сестра Кирилла?