Женщины с ребенком вышли за проволоку. Сделав несколько шагов вслед, Мадлен останавливается. Широко раскрытыми глазами она смотрит, как неизвестная женщина уносит ее Вики.
Мелькает меж бараками белый колпачок с розовыми бантиками. Он то исчезает за поворотом, то появляется. Вот он опять скрылся, и появился только через несколько минут, уже почти у последнего поворота. Еще раз мелькнул — и больше не появлялся.
Женщины понуро побрели в бараки. И по ту сторону проволоки мужчины тоже потянулись в бараки. Сегодня никто ни с кем не переговаривается через проволоку. Молча ходят по двору. Молча бредут в бараки.
И только мы с Мадо стоим посреди двора и не уходим, и я вижу, как глаза Мадо впились в уходящую меж бараками тропинку. Она стоит совсем неподвижно, и на неподвижном и напряженном лице глаза кажутся еще неподвижнее и напряженнее. Потом она поворачивается, и глаза ее останавливаются на мне, блестящие, широко раскрытые глаза.
Свисток солдата — и двор пустеет.
С трудом переставляя ноги, шатаясь, идет к настилу Мадлен. Ее длинные, теперь пустые, руки бессильно повисли. Я молча беру ее за локоть.
— Не надо, — говорит мне Мадо твердым, почти суровым голосом и отводит мою руку. Мадлен мертвенно-бледна. Губы ее разомкнулись, и лицо застыло в трагической неподвижности греческой маски.
Глядя блуждающими глазами на безмолвно расступившихся перед ней женщин, Мадо медленно идет к своим опустевшим нарам.
*
Мои вечера с Мадлен.
Наши горестные, трагические молчания...
Горе Мадо, целомудренно спрятанное внутри горе Мадо.
Чувства, не вмещающиеся в человеческую душу.
Дни, сотканные из отчаяния, одиночества, нетерпения, протеста, гнева... Дни, которые уходят, словно высыпаются из дырявого кармана.
*
Я с нетерпением жду ночи. Жизнь моя идет только по ночам.
Удивительная способность у памяти сжимать, спрессовывать воспоминания.
Лемерсье как-то раз спросил: «Вас били, Марина?»
Когда в первый раз гестаповец ударил меня по лицу, у меня было чувство несмываемого осквернения... Я стиснула зубы и смотрела ему в глаза. Он отвернулся и сказал как будто про себя: «Жаль, что нельзя расстрелять вас на месте». А когда меня привели к нему в кабинет после той ночи, когда со мной проделали комедию расстрела, он как-то притих и больше меня не бил.
Я радуюсь, что Вадима нет здесь...
Не мыслю, не могу представить, чтоб Вадима — по лицу! Вадима... бить... Вадима... Нет его здесь!
Я радуюсь.
*
Тишина... В квадрате зарешеченного окна стоит полный месяц. Яркие звезды кое-где в темном небе. Тишина. Мне слышно, как внизу подо мной не спит Мадо. Рядом — Доминик, тоже не спит. Лежит с закрытыми глазами; Доминик притворяется. Я знаю, Доминик не спит... Рауль...
Мне жаль Доминик.
Я посматриваю на нее сбоку. Лежит поверх бумажного одеяла в своих черных ковбойских штанах, простроченных нитками, некогда белыми; ее рыжие волосы подвязаны тряпочкой и болтаются обычно конским хвостом за спиной; мальчишеские бедра и стройные ноги в черных штанах, чуть заметные контуры красивой груди под черным свитером... она хороша, Доминик. Она очень хороша, Доминик.
Я почему-то вдруг представила себе, как мы будем прощаться: «Прощайте, друзья, кто куда, прощайте!» И маркизе: «Наилучших пожеланий, мадам, торопитесь занять очередь к Элизабет Гарден... и не забудьте еще к Антуану!» А Мари-Луиз: «До свидания, Гаврош, до свидания в Москве! Нет, в Ленинграде! В Ленинграде!»; «Доминик, желаю счастья!»
Я подумала о том, что мы и в самом деле расстанемся и, может быть, больше никогда не услышим друг о друге, и мне стало не по себе...
Я села. Я смотрела на Доминик. Она по-прежнему лежала с закрытыми глазами. Она лежала на спине, и луна светила на нее, и мне было хорошо видно ее лицо. Оно показалось мне бледным и осунувшимся.
Я смотрела на нее, и меня охватило чувство нежности к ней, девчонке рыжей; мне вспомнилось то утро, когда нас отправили с ней в мужской сектор перебирать овощи. Как, шумная, смолкла вдруг — совсем рядом стоял на грузовике Рауль! Высокий, похудевший, с выгоревшими светлыми волосами, с обветренным, загорелым лицом. Фланелевая рубашка взмокла на спине. Соскочив с грузовика, присел около нас на корточки, и Доминик уселась поудобнее и обхватила руками колени. Смотрела ему прямо в лицо и улыбалась.
Черный свитерок обтянул ее маленькие груди, и я видела, как Рауль принудил себя не смотреть на нее. А Доминик всё сидела, обхватив руками колени, и смотрела на него.
Рауль оглянулся, быстро склонился, и... щека коснулась ее щеки. Вскочил на ноги, отправился к бригаде.
Я знаю, сколько счастья может принести одно легкое прикосновение...
Мне показалось, Доминик шевельнулась, и я тихо окликнула:
— Доминик, а Доминик... — Я погладила ее по щеке, потом обняла ее.
Быстрым движением она отодвинулась, открыла глаза, — глаза с усталыми и набрякшими веками, как у человека, который давно не спал:
— Марина, почему Рауль не должен любить меня? Коммунистам нельзя любит таких, как я?..
— Доминик, замолчи, это жестоко, то, что ты говоришь!
— Марина, я же ничего дурного не делала тогда, я же, правда, ничего дурного... Я же только...
— Доминик, дружок, да дело же не в тебе, пойми ты, что Рауль в тюрьме... заложник... он...
Доминик отвернулась. Я подумала, что она хочет достать сигарету. Потом я поняла, что она плачет. Я чувствовала, как она плачет. Дрожит и плачет. Она больше не повернулась ко мне и не открывала глаз. Я снова обняла ее.
Потом она уснула. Я ее укрыла, ее бил озноб. Тепло, по-видимому, успокоило ее, она действительно спала крепко, как человек, много ночей подряд не спавший. Она спала, — несмотря на бьющий ей в лицо свет луны, и сонные бормотания, и вздохи, и то и дело проползающие по нарам прожекторы, — всю ночь напролет.
Я лежала рядом с Доминик и не могла пошевельнуться, — ее голова лежала на моем плече. Я слушала «Патер ностер» с «Проспекта юных», пока Доминик спала, — рыжий комочек на моем плече, с жаркими волосами и жарким дыханием. Я была не в силах думать ни о чем.
*
Лемерсье:
«...Героизм и самоотречение наших дней неизбежно станут темой искусства, которое нас переживет...»
Героика наших дней. Напишут про нас книги? Мне кажется, что я их знаю заранее, книги, которые напишут про нас или уже пишут. Они заставят нас пережить всё заново... И чем талантливее будет писатель, тем невыносимее будет читать. Лемерсье сказал бы, что я не права. Впрочем, может быть. Может быть, и в самом деле — героизм и самоотречение наших дней послужат искусству. Почему он не коммунист? «Можно быть верующим, но не чувствовать призвания стать апостолом. Можно любить женщину — и бояться будней семейной жизни. Между прочим — причина поздней женитьбы вашего писателя Антона Чехова».
В окна барака хлестал дождь. Солома на нарах отсырела. Было холодно и противно.
— Погода — повеситься можно, — сказала я.
— Не торопитесь, Марина, — ответил Лемерсье, — в ту минуту, как умирать будем, эта погода покажется нам чудесной, потому что она еще жизнь.
*
И снова ночь без сна.
Вспомнилось утро на Ла-Манше, как кинулась за Вадимом, а потом отстала и поплыла одна, как старалась не попадать в волну, а она нет-нет да накроет меня. Выплыла в спокойную воду, повернулась, легла на спину и, лежа на спине, видела только небо и чувствовала легкое укачивание зыби. Потом перевернулась и поплыла навстречу Вадиму, и всё старалась держаться между волнами и не давать им захлестывать меня. Вода была бурливая и холодная.
Есть ли хоть один из друзей моей юности, которого горе обошло стороной, который проскочил «между волнами»? Черт побери, есть ли такой, у кого не убивали тех, кого он любит, кто не знает горя разлуки; не остался один на свете, у кого фашисты не швыряли его самого или близких в тюрьму; не хлестали по лицу, не унижали, не пытали? Кто не оплакивает свою землю, истоптанную врагами; кто не знает ночей без сна в мучительном страхе за любимого?..