*
Привычное слово родина обрело для меня новый, особый смысл. Если — смерть, «то нужно, чтобы то, ради чего умираешь, стоило самой смерти...» — говорит Антуан Сент-Экзюпери. Что ж...
Жизнь наша под постоянной угрозой приобретает такую ценность, что мы дорожим самыми скромными ее проявлениями и не думаем о смерти. Никто не говорит здесь о том, что нас ждет. Мы живем и стараемся прожить каждое мгновение нашей зарешеченной жизни, стремясь не уронить своего достоинства.
*
Доминик просится в наряд на мужской двор. С Доминик происходит что-то непонятное. Странно притихла и сникла. Молча подолгу лежит на своих нарах, делая вид, что спит. Настроение у нее часто и резко меняется: грусть вдруг сменяется лихорадочным возбуждением — и наоборот. Но чуть только заходит речь о наряде на мужскую половину, она тут как тут. Оживает, шумливо торопит, волнуется. И опять Доминик как Доминик.
*
В воскресенье утром Рауль с Лемерсье пришли к нам в камеру, принесли нашу долю пакетов Красного креста. В мгновение ока Доминик соскочила со своих нар и, скосившись на конвоира Вилли, выхватила изо рта Рауля сигарету и, крепко затянувшись, сунула сигарету под каблук, чтобы потушить ее. Рука ее легла на плечо Рауля.
Рауль заметно смущен и подчеркнуто сдержан. Он достает из кармана линялой фланелевой рубашки блокнот, деловито что-то там отмечает, и я знаю — за его сдержанностью скрываются подлинные чувства. Нравится мне этот парень из Па-де-Кале, с выгоревшими светлыми волосами, с обветренным и загорелым лицом, в линялой фланелевой рубашке цвета хаки, в лыжных брюках и эспадрильях на веревочной подошве, о котором Лемерсье говорит: «Стойкий. Смелый, сто одиннадцать дней одиночки в тюрьме «Фрэн», куда после каждого допроса приносили на носилках, не каждый выдержит».
В отношении Рауля ко мне я чувствую большое доверие, симпатию и дружбу.
*
Сижу на пороге. Болит спина. Чертовски болит спина. Уходящее солнце ласково греет, и я подставляю лицо последним лучам, и меня охватывает удивительное чувство, словно сама жизнь проникает в тело. Длится это минуты, но они приносят радость, эти минуты. Я закуриваю, и дым приятной истомой наполняет желудок, дурманит сознание, и я испытываю обостренную нежность к земле, к траве, которая, вопреки всему тому, что делают с ней люди, всё-таки пробивается сквозь втоптанную в землю угольную пыль, к небу...
Хочу ступать по земле, — по земле, не утрамбованной мелкой угольной пылью, по земле под липами, под соснами, которые стоят на солнце, хочу вдыхать их смолистый запах и слушать шум воды, бурливой, на Ла-Манше... Хочу дышать воздухом, не отравленным угрозой.
Хочу, чтобы в бессонные ночи не изводил каждый звук, шорох, к которому всё время прислушиваешься: «Голоса?.. Топот?..»
Хочу цветов, красок, стихов, музыки.
Хочу к Вадиму.
Подходит Мадо. Она просит прикурить и садится на порог. Мадо уже очень трудно. Вот-вот...
Мадлен сидит рядом, молча курит. Потом тихо рассказывает, как в отряде Марселя они отмечали национальные праздники. Французские и советские. В феврале сорок третьего в день Красной Армии в районах департаментов Эн и Па-де-Кале пустили под откос двадцать фашистских составов. Среди них — шесть поездов с отпускниками, три эшелона с боеприпасами и одиннадцать с углем и другими грузами для Германии.
— Вот какие дела, Марина. — Мадо глубоко вдыхает воздух, грузно меняет положение, усаживается поудобнее.
*
Лагерь переполнен. Привозят из тюрем — парижских и непарижских, с законченным следствием и не законченным, привозят и только что схваченных. Женщин — молодых и старых, и всяких. Виноватых и невиноватых.
Старосты женского сектора выбились из сил: много старушек. Их надо устраивать на нижних нарах.
— Уступите бабушке место, — просит Сюзанн и тут и там, — бабушке не взобраться наверх, да и задохнется там.
В облаке пыли перетаскиваем наши тюфяки, наш незатейливый скарб, меняем места.
Приводят целые семьи. Эти просят не разлучать их. К нам в камеру привели женщину с двумя дочерьми и старушку бабушку.
— Всё снесу, — говорит старушка нашей Сюзи, — только не разлучайте меня с дочерью и внучками.
— Кого трогают, грязные морды! — сокрушенно качает головой Доминик и, повернувшись к солдату, говорит ему по-французски: — Трещит твой райх!
— Ничего не понимайт, — говорит ей солдат и смешно разводит руками.
*
Ночью разбудил шум голосов, бряцание цепей, солдатский топот. Кинулись к окнам: через наш двор вели узника в плотном кольце гестаповской охраны. Закованный. Овчарки.
Повели в барак смертников.
Остаток ночи — без сна.
Мадлен мечется...
*
Наутро по лагерю из барака в барак шепотом: «В Париже убит генерал войск СС!»
Наша горькая радость... Заложники?! В барак смертников.
Пришел Лемерсье. Кого привели этой ночью? Он не знает. Ничего не известно. Ни кто он, этот новый смертник, ни откуда его привезли. Лемерсье не знает. И никто не знает. Никто ничего не знает.
Трагическое молчание Мадо...
*
Выведут смертников на прогулку — узнаем. Выведут ли? Может быть, выведут. Ждем.
*
Луи?! Так вот он кто, ночной смертник!.. Увидел меня. Узнал.
*
Их выводят как обычно. И, как обычно, они «гуляют» на нашем дворе, и, как всегда, замедляют шаг, приближаясь к нашим закрытым окнам, и я вижу Луи. Я вижу его совсем рядом — его белокурую голову, высокий лоб, его серые глаза и чуть выдающийся вперед подбородок. Прежний. Наш «аристократ», которому Бонапарта было нужно: «любого тебе Бонапарта...» Прежний. Вот только впалые щеки и немного грустная улыбка.
*
Идут дни...
Господи! Какой молитвой?! От Луи записка!
«...Наша смерть ничего не изменит. Их поражение уже совершилось... Марина, не надо судить Францию по результатам постигшей ее катастрофы...»
*
С Вилли пришел Лемерсье. Он будет приходить к нам каждый вечер, потому что каждый вечер, после переклички в мужском секторе, нас теперь будут считать. Нас будет считать Вилли или Эрнст, и с ними будет приходить в женский барак Лемерсье.
Пока Вилли нас считает, мы остаемся каждая на своем месте, и я сижу на втором этаже моих нар, и, когда Вилли посчитав наш ряд, ушел дальше, Лемерсье задержался в проходе у моих нар. Он окинул взором мое хозяйство: пальто на гвоздике, и повязку, и сложенные в ногах вещички, и бумажки всякие, и что-то сказал о погоде или еще о чем-то, не помню. И когда Вилли кончил и сделал ему знак уходить, сказал: «Желаю вам спокойной ночи, Марина». И я ответила: «И я тоже. Вам тоже спокойной, Лемерсье».
*
Мадлен отвезли в тюремную больницу. К вечеру она родила дочь. Назвали Викторией.
Что будет с девочкой?! Мы в тревоге.
*
Выписала длинным столбиком на листке:
Толстой Лев.
Достоевский Федор.
Чехов Антон.
Бунин Иван.
Прикрепила кнопкой в изголовье. В долгие бессонные ночи повторяю на память отрывки. Силюсь вспомнить страницы, где Кутузову сообщают, что Наполеон покинул Москву.
Волнение Кутузова, короткие фразы, разговор, исполненный высокого смысла, сплетаются в моем сознании со всем, что происходит сегодня с моей страной, единственной по-настоящему ощетинившейся против врага, с грозными судьбами моей страны.
Толстой дает мне веру.
Меня злит сознание, что я не могу отделаться от мысли о Лемерсье...
*
От Луи записка:
«...Жизнь всегда с треском ломает формулы, — и разгром Франции, как он ни уродлив, может оказаться единственным путем к возрождению...»
Луи... прежний и немножко новый.
*
Лемерсье вошел в редколлегию нашей подпольной газеты. Отправил в барак смертников директивы «Юма» по подготовке к вооруженному восстанию.
Из барака смертников — передовая для очередного номера. Статья написана Луи: «Франция придет к своей судьбе на собственном коне».
Связь с бараком смертников налажена с помощью Лемерсье. Архитектору верят.