Молчит. Что-то записывает в блокнот. Почему он просто не заговорит?
Мне присылает сигареты...
*
Минуты ночной тишины. Они проходят рядом с Вадимом.
Я говорю с Вадимом.
Я говорю Вадиму: «Нет! Нет, нет, Вади, неправда это! Неправда! Я знаю, ты веришь мне. Я не лгала тебе никогда. Вадим... моя любовь. Единственная моя... неугасимая любовь».
Если бы я умела молиться, я молилась бы. Я молилась бы так: «Господи, пусть он поймет, как я люблю Вадима и как любима. Пусть поймет. Господи, сделай, чтобы он понял. Помоги мне.
Помоги мне, я молю... помоги мне... Господи...»
Я расстегиваю ворот. Я плачу.
*
Свист! и «Achtung!» — «Внимание!» — Загоняют в бараки. Всех — в бараки! Весь лагерь — в бараки! И «Fenster zu» — «Закрыть окна!»
Смертников ведут на прогулку...
Их приводят, как обычно, на наш двор, и, пока они здесь, нам запрещают подходить близко к нашим окнам, которые крепко-накрепко закрывают. Всё-таки мы подходим. Нам видно, как их выпускают из барака и ведут к нам, и, когда они входят за нашу проволоку, нам ясно слышны их голоса и громкий — нарочито громкий! — смех, и даже иной раз песни. Они поют — охрана неистовствует. Они поют — и охрана ничего не может.
По двое, по трое, они бодро шагают по двору, но, поравнявшись с нашими окнами, замедляют шаг, и мы здороваемся молча, одними глазами, и объединяемся с ними в улыбке. Их улыбки... Они дают нам уверенность и надежду, их улыбки. Освобождают от страха... как тот солнечный свет, который растворяет ночную темь.
*
Гестапо пока безмолвствует. Мы судорожно цепляемся за это безмолвие, за эту тишину. Каждая секунда прошедшая — наша. И хоть нет у нас никаких оснований ждать, что та, которая вот-вот наступит, перевернет мир, всё-таки мы ее ждем. Каждая секунда, одна за другой спасает нам тишину. И уже кажется, что та не наступит, никогда не наступит, и никогда больше не раздадутся шаги того, чей приход неотвратим...
*
Я лежу на спине Болит поясница, сильно болит... О нет, мне не страшно. Немного грустно, вот и всё.
Надо мной Доминик. Она сидит на верхних нарах, болтает ногами и поет:
Стаканчиком клико,
Коль нос повесил, —
Тоску залить легко,
Я снова весел!
Люблю я петь с моей Марго
Веселый вальс «Клико»...
— Марина! Э-э, Марина!
— Ну что́ тебе?
— Кончится бордель, поедешь со мной в Бретань? Война же не будет вечно. Придет же время, когда эти свиньи уберутся к себе. Чтоб им лопнуть! Хоть бы Мария помогла, видит же... помогла бы... так нет, сколько ни просишь...
— Кто это — Мария?
— Дева! Кто еще может, как не она?! Самая, можно сказать, справедливая на свете, а тут заупрямилась. Я так только у нее и прошу. И, знаешь, помогает. Всегда помогала мне...
— Оно и видно. Здо́рово помогла тебе...
Умолкла. Поболтала ногами и умолкла.
*
Возвращаемся с наряда измочаленные. Бредем в барак. Над лагерем темно-свинцовые тучи вот-вот прольются ливнем. Грохнуло. Первые капли грозового ливня падают тяжело и редко.
Потянуло предвечерней свежестью. Ветерок. Я не хочу в барак. Я сажусь на порог. Я медленно перевожу дух. Набираю полную грудь воздуха. Как чудесно дышать. Надо жить.
Ливень. Вокруг рокот и журчанье. Внезапно со двора исчезают люди. Брызги над бревенчатым настилом — как внезапно выросшая грядка нарциссов.
Я сижу на пороге и, обхватив руками колени, покачиваюсь, смотрю и радуюсь грозе и тому, что я одна.
Ветер лохматит мне волосы. Я курю.
Вспышки молний! После них я, как слепая, одно мгновение вижу стрелы золотисто-зеленого цвета и облака — лиловые, синеватые, как сварочные огни.
Я пою. Я тихо-тихо пою «Полюшко» и вспоминаю концерты Краснознаменного ансамбля в зале Плейель и Международную выставку с советским павильоном...
Из барака выходит Мари-Луиз. Она молча садится на порог рядом. А мне так хотелось побыть одной!
Дождь перестал так же внезапно, как и начался.
На мгновение выползло солнце и снова ушло за тучу.
Скоро вечер. Сейчас загонят в барак.
Я иду по двору.
На дворе мужского сектора показался из-за барака солдат, грузный, с автоматом, и женщина. Ведет ее, видно, к нам. Я подхожу ближе, всматриваюсь:
— Мадлен?! Мадо!
Ее опухшие ноги ступают нетвердо, рука с чемоданчиком делает плавательные движения.
...Мадлен незаметно для нас теряет сознание, ноги подгибаются, и она опускается на землю. Глубокий обморок. Он длится долго. Мадо медленно, очень медленно приходит в себя.
*
Месяцы тюрьмы сказались — Мадо изменилась: замкнутая, сдержанная, от прежней ее непосредственности нет и следа. Сначала показалось — такая, как в тот наш последний год, что так сблизил нас. И всё-таки нет: притихла Мадо. Молчаливая, какая-то трогательная.
Вспоминаю ее в подполье, в последние месяцы перед моим арестом. С какой поразительной ловкостью и самообладанием она прибегала попеременно ко лжи, наивности, дерзости, хитрости и обаянию. Она умела, когда это было необходимо, привязать к животу подушку и изобразить беременную.
— А когда действительно забеременела, никто этого не заметил, — говорит Мадлен, улыбнувшись, — вот и решила: оставлю. Пусть. Что со мной, то и с ним. — И она скосилась на свой заострившийся живот. — Марсель его хотел. Пусть будет. Сын. — И на красиво очерченных, чуть припухлых губах застенчивая улыбка.
Марсель? Про Марселя она расскажет мне потом. Они его разыскивают. По всей, можно сказать, Франции понаклеили афиши с приметами ее Марселя; вдвоем с Марселем они читали эти афиши в Альфортвиле. Там было написано, что гестапо даст миллион за голову Марселя. «Не веришь? Смеешься? Ха...» Смотрю на Мадлен и думаю о Марселе, еще вчера пустоватом парне с улицы Пигаль, типичном завсегдатае монмартрских бистро, с его неодолимой страстью к азартной игре на ска́чках и странной, совершенно непонятной его верностью Мадо.
Это — Марсель вчера. А Марсель сегодня... Я думаю, его «сегодня» всегда было в нем. Он только не знал об этом. Как многие. Как я. Есть в человеке что-то, что важнее всего на свете. Важнее жизни. И сильнее смерти. И когда оно всплывает в человеке, то захлестывает так, что от прежнего тебя ничего не остается, — боль от нанесенных твоей стране ран и ненасытная жажда мести соединяются, помножаются друг на друга, и вот уже прежнего человека нет и в помине, и вместо него — совсем другой человек.
Я слушаю Мадо, я всматриваюсь в ее мертвенно-бледное лицо и вспоминаю нашу последнюю встречу в Париже: меня послали на свидание с Марселем, перед тем как перебросить его «куда-то во Францию», — послали, не дав мне никакого к нему поручения — «сам скажет». Я шла на бульвар Сен-Жермен в кафе «Де Маго», на мой бульвар, на который вот уже столько лет не ступала нога моя! Я шла по милым сердцу улицам Латинского квартала и, хоть нам это строго-настрого запрещали, всё-таки изредка оглядывалась, чтобы убедиться, что за мной не следят. Я петляла, сворачивала с набережной Сены на улицу Жакоб, шла по улице Одеон на площадь Сен-Сюльпис, — я боялась. Я шла и озиралась, и усталость подстегивала мое воображение: мне повсюду мерещились шпики. Всё-таки я очень радовалась в тот вечер, — ведь я шла на встречу с Марселем! О том, что увижу Мадлен, я не знала. Потом поняла: им разрешили встречу и меня послали для прикрытия.
Я шла, и кругом простирался Париж, сдержанный и умолкший. Париж незабываемый. Ночь была враждебно черна, и Париж в ней, враждебно черный, был с нами.
Явилась точно в указанное время, и почти тут же подошел ко мне Марсель и, пожимая мне руку и всматриваясь в меня, тихо прошептал:
— Я рад, очень рад.