— А меня убеждали в противном, — сказала Олимпия.
— Не знаю, обыкновенно ли такое состояние, сударыня, но уж с этим все обстоит так.
— Значит, он страдает?
— Умалишенные смеются без радости и плачут без горя; впрочем, этого я вам сейчас быстренько утешу.
— А, ну что же, посмотрим. Начальник приблизился к решетке. Посетители держались чуть позади.
— Эй! — сказал начальник. — Ну-ка, приятель, полно, нечего так реветь. Баньер не отвечал; между тем он продолжал плакать, словно ничего не слыша. Начальник продолжал:
— Повернитесь-ка сюда, какого черта? Вот прекрасная дама, она желает вас видеть.
— Ох, сударь! — прошептала Олимпия. — Сударь, послушайте…
Однако начальник, не поняв ни этого восклицания, ни чувства стыда, которое его подсказало, не отступал от плачущего:
— Эй, номер седьмой, да гляньте же на эту даму, что хочет посмотреть на вас: это Юлия, ваша дорогая Юлия, ваша крошка Юлия.
Узник не пошевельнулся.
— Что это за Юлия? — спросила Олимпия.
— О, кто знает? — отвечал начальник. — Вероятно, его любовница.
— Почему вы так полагаете?
— Черт возьми, когда его задержали, он без конца твердил: «Пустите меня! Я должен успеть, пока Юлия еще не разделась! Юлия, о, Юлия!»
— Бедный малый!
Баньер не двигался, безжизненный, точно столб.
— О, если бы я мог вспомнить все стишки, что он повторяет, — сказал начальник, — и вечно там имя этой Юлии!
— Да, но ни вы, ни тем более я не можем их вспомнить, — откликнулся Пекиньи.
— Не можем, увы.
— Разрази его гром, этого упрямца! Дама хочет увидеть его лицо, голос услышать.
— Он молод? — спросила Олимпия.
— О да, сударыня, лет около двадцати шести, двадцати семи.
— Двадцать шесть или двадцать семь лет, — грустно повторила Олимпия. — А какого он происхождения?
— Да похоже, что благородного. Люди, что его задержали, утверждают, будто на пальце у него был перстень, стоивший добрую сотню пистолей.
— А это кольцо, ему его оставили или отобрали?
— Оно исчезло.
— И где его схватили?
— Перед входом во Французскую комедию, он туда хотел ворваться, не заплатив.
— А давно это было?
— Недели две назад. Кажется, все случилось из-за дебюта какой-то новой и очень знаменитой артистки.
— Что вы на это скажете, Олимпия? — вмешался Пекиньи. — Уж не любовь ли к вам свела с ума бедного юношу?
— Разве меня зовут Юлия?
Затем, чувствуя, что этот несчастный начинает ее по-настоящему интересовать, она обратилась к начальнику:
— И как он выглядит?
— Не сказать, чтобы слишком уродлив, — отвечал тот. — А если даме угодно на него взглянуть…
— Но ведь, пока он в этом положении, лицо его невозможно разглядеть, — сказал герцог.
— О, за этим дело не станет, я его заставлю изменить позу.
Потом, обернувшись к стражнику, начальник приказал:
— Эй, принесите мне пику!
Невозмутимый, да к тому же и привыкший слышать этот приказ, стражник тотчас протянул начальнику длинную палку с насаженным на нее бычьим рогом.
— Что вы собираетесь делать? — спросила Олимпия с некоторым испугом.
— Да колоть его, — преспокойно объяснил начальник.
— Ему же будет больно, сударь.
— Я на это и рассчитываю, сударыня: раз станет больно, он и повернется.
— Это ужасно! — прошептала Олимпия, пряча лицо в ладонях. — О! Я не хочу! Не надо!
Бормоча эти слова, она попыталась оттащить герцога прочь от этого проклятого места.
— Но все же, — возразил Пекиньи спокойно, — если для вас это единственный способ посмотреть на физиономию этого упрямца, зачем отказываться?
Начальник тем временем кольнул несчастного. Баньер не моргнул и глазом. Начальник кольнул снова. То же безмолвие, та же неподвижность. В этом теле больше не было живой души, все в нем омертвело, кроме отчаяния.
— Боже мой, довольно! Да хватит же! — сказала Олимпия. — Вы же видите, он не хочет повернуться.
— О сударыня, об этом не тревожьтесь, — отвечал начальник. — У меня здесь есть такие, которых хоть клейми раскаленным железом, и то они не перестанут ухмыляться.
И он ткнул пикой посильнее.
— Я сказала, довольно! — крикнула Олимпия. — Прекратите, сударь! Я не желаю, чтобы этому бедняге причиняли боль; если он так не хочет показаться нам, пусть прячется. И да будет проклято любопытство, из-за которого должен страдать несчастный, помешавшийся от любви!
При этих словах Олимпии, единственных, которые она произнесла достаточно громко, чтобы умалишенный мог их услышать, этот безумец, бесчувственный, если не мертвый, очнулся, поднял голову, отбросил с лица длинные космы и осмотрелся вокруг удивленным, холодным взглядом тигра, которого заперли в клетку.
Когда его глаза встретились с глазами Олимпии, в них блеснула молния, он вскочил на ноги и вцепился в решетку с ужасающим криком, страшнее которого никто еще не слышал даже в этом аду.
Его рот открылся, чтобы выговорить имя, но так и остался разинутым, искривленным, пересохшим, неспособным издать ни звука, не то что дать выход наплыву мыслей, слишком мощному, слишком неудержимому.
Потом, как громом пораженный, он во весь рост рухнул на пол, а Олимпия, потеряв голову, задыхаясь, пронзенная насмерть этим криком, этим порывом, этой мукой, Олимпия, только теперь узнавшая в неизвестном безумце Баньера, отпрянула на середину двора.
Бесчувственный, узник растянулся на каменных плитах, и тело его при этом ударилось гулко, словно мертвое.
— То-то! Видали? — торжествуя, сказал Пекиньи начальник. — Видали, как я его заставил показать даме свое лицо?
— Но почему он так вдруг упал в обморок? — недоумевал герцог.
— Э, подите спросите у помешанных, по какой причине они делают то или се! Если бы они вам объяснили, это бы означало, что они уже не сумасшедшие. И потом, — добавил он, — этот ведь помешался от любви, а дама такая красивая!
— Герцог! Герцог! — закричала Олимпия. — Во имя Неба, уйдемте отсюда, уйдемте!
И, увлекая за собой Пекиньи, она покинула эту обитель скорбей, бормоча молитву, полную боли.
Когда добрались до дому, ее пришлось уложить в кровать.
Всю ночь она металась в бреду.
Это лихорадочное возбуждение успокоилось только к утру, и тогда, приняв решение, она велела подогнать к дому наемный экипаж.
Олимпия уселась в него, и слуги смогли расслышать только, что она приказала кучеру везти ее к министру по делам Парижа.
Должность, которая так именовалась в те годы, соответствует тому, что мы назвали бы сегодня министром внутренних дел.
LXXVII. БАНЬЕР ДОКАЗЫВАЕТ АББАТУ, ЧТО ОН НЕ ТАК СЛАБОУМЕН, КАК ЭТО КАЖЕТСЯ
Злосчастный Баньер со своей стороны тоже, несомненно, принял решение, ибо на следующее утро около одиннадцати часов утра он был настолько же спокоен и рассудителен, насколько взбудораженным и порывистым он был накануне.
Он даже попытался, насколько возможно, позаботиться о своем туалете.
Не то чтобы он надеялся вновь увидеть Олимпию (столь тщеславных мечтаний он не лелеял ни одной минуты), но если не с возлюбленной, то с другом он повидаться рассчитывал; если нет Олимпии, он уповал на Шанмеле.
Да и аббат тоже, возвратившись к себе, был глубоко взволнован. После того как на мгновение он поверил, что его подопечный — самый благоразумный из обитателей Шарантона, он боялся теперь, как бы тот не оказался самым сумасшедшим.
Он провел ночь в размышлениях о странном приключении, которое привело Баньера в Шарантон как безумца, а его — как аббата.
Во время этих размышлений на ум ему пришло множество доводов. Едва успев поступить на службу, начать с того, чтобы просить смягчить условия содержания для неисправимого сумасшедшего, значило бы утратить право на доверие.
Аббат же считал, что начинать здесь надлежит в роли умного человека, а не только доброго христианина.
Он желал использовать свои возможности, но никогда не компрометировать тех, кто за него поручился.