Его можно было принять за одну из тех средневековых скульптур, которыми архитекторы Страсбурга и Кёльна облепляли гигантские опоры своих кафедральных соборов.
Увы! Зачем подобным образцам смелости и самопожертвования, равным подвигу Кинегира при Саламине, не дано увенчаться триумфом, дабы остаться в памяти потомства сладостным и утешительным примером вознагражденной добродетели?
Но все произошло совсем иначе. Появился пристав, его уведомили, он вник в суть дела, посмотрел и, вместо того чтобы разделить чувство всеобщего восхищения, которое, словно некий ореол, окружало доблестно оборонявшегося Баньера, возвысил голос, крикливый, как и положено служаке его ранга, и отдал приказ, ясный и четкий, в выражениях примерно таких:
— Стража! Взять этого человека, живого или мертвого, и доставить ко мне для дознания!
Баньер тотчас оценил это «живого или мертвого», ибо знал, что неповиновение приказу пристава не раз кончалось для мятежников удушением или побоями, способными довести дело чуть ли не до смертельного исхода; будучи не прочь противостоять силе, но отнюдь не собираясь оскорблять закон, он расслабил ноги, разжал скрюченные пальцы, мертвой хваткой вцепившиеся в колонну, и, окруженный своими гонителями, безропотно свалился на пол, как, бывает, дуб, еще раньше наполовину выкорчеванный грозой, качается, гнется и падает от одного дуновения ветерка.
Пристав удалился в свое логовище. Стражники повели туда же и Баньера, причем одни тащили его за руки, тогда как другие весьма энергично подталкивали с тыла. Впрочем, Баньеру был уже знаком подобный образ действий, видимо усвоенный всеми стражниками Франции: этим же самым способом пользовались и те, что препроводили его из дома Олимпии в лионскую тюрьму.
Наученный опытом, Баньер вспомнил свой первый арест и, притворившись, что, побуждаемый заботой о приличии, пытается пристроить к месту кое-какие детали своего чрезвычайно пострадавшего одеяния, предусмотрительно сорвал с пальца рубиновый перстень и тихонечко сунул его к себе в рот.
Следует заметить, что во всех неприятных житейских переделках этот рубин неизменно оставался главным предметом забот Баньера.
К большому удовлетворению пленника, уловка удалась, никто не заметил, как он проделал эту столь важную для него манипуляцию.
Вот так, без конца дергая и толкая его, Баньера доставили для дознания. Как известно, крючкотворы полагают, что во французском языке слово «дознание» нельзя заменить никаким другим.
Для допроса Баньера пристав приготовил все свое красноречие, все молнии своего гнева.
Едва лишь мизансцена была должным образом подготовлена, начался допрос. Баньер невозмутимо внимал вопросам, которые ему задавали тем злобным тоном, с тем школярским педантизмом, которыми отмечены господа приставы нашей достославной французской державы; но, как мы уже сказали, задержанный держал во рту перстень; он боялся, как бы тот не проскользнул между щекой и зубами, как бы не выступил наружу, выдавая сам себя; приходилось крепко прижимать его языком к нёбу, из чего следовало, что наш пленник оставался нем, поскольку он убедился в полной невозможности говорить, имея на языке рубин, хоть это, как нетрудно заметить, в корне противоречит сказкам, в которых уста с каждым словом роняют жемчуга и золото. Правда, Гомер, повествуя о старце Несторе, упоминает всего лишь о меде, который источали уста царя Пилоса, и предоставляет Гесиоду, менее строгому, чем он, в философских материях, воспевать златые цепи, что исходят изо рта Красноречия.
Итак, уста Баньера ровным счетом ничего не источали, и мы знаем почему; однако пристав, далекий от подобных предположений, счел это безмолвие следствием злонамеренности; он утомился задавать вопросы, не получая на них никакого ответа, и, пользуясь своим правом на это, отослал нашего героя в тюрьму.
Те же самые стражники повели в Фор-л'Эвек того же самого юношу, еще недавно столь пылкого и полного сил, а ныне плетущегося с помраченным взором, повесив голову, как боевые кони прекрасного Ипполита.
XLVII. ЭРОТОМАНИЯ
Ничего примечательного за время пути не произошло, вот только Баньер оставался немым, чем чрезвычайно изумлял стражников, слышавших, с каким неистовым азартом он недавно кричал «Да здравствует король!».
Как уже было сказано, Баньера препроводили в Форл'Эвек и после обычных формальностей упрятали за решетку.
Во все это время он не проронил ни слова, держась точно так же, как перед приставом и по дороге сюда.
Потом, едва лишь его заперли, он перевел дух, вынул изо рта рубин и упрятал его в маленькую щель на своей стене, вернее стене короля; затем он подтащил свое убогое ложе поближе к этой щели и улегся на него, чтобы не терять перстня из виду даже во время сна, как сказал бы г-н де Ла Палис, умевший столь красноречиво выражаться.
Действуя подобным образом, наш герой проявил дальновидность, ибо вскоре был подвергнут самому тщательному обыску, что не составляло труда, поскольку он был голым более чем наполовину.
Особенно внимательно стражники разглядывали ладанку, признав ее пустой, невинной и даже выказав к ней известное почтение, что было в обычае тех лет, когда священнослужители, пожалуй, уже ни во что не верили, зато солдаты еще хранили веру в догмы религии, и им было поручено внушать уважение к ним.
На этот раз допрашивать Баньера явился уже не пристав, а судья из Шатле и вся церемония была обставлена весьма внушительно.
Если до сих пор Баньер говорил слишком мало, то теперь он стал не в меру многословен.
— Ваше имя?
— Баньер.
— Возраст?
— Двадцать пять лет.
— Род ваших занятий?
— У меня их нет.
— Где вы живете?
— Пока нигде, я прибыл в Париж только сегодня утром.
— Ваши средства к существованию?
Баньер показал свои руки. То были замечательные средства к существованию, стражники уже кое-что знали об их выдающихся свойствах и в случае надобности могли бы это засвидетельствовать.
Тогда судья стал вдаваться в подробности жалоб, что поступили на Баньера.
— Почему вы избили стражу? — спросил он.
— Потому что она мешала мне пройти в театр.
— А для чего вы хотели туда пройти?
— Черт возьми! Да чтобы посмотреть представление.
— Однако когда вы были обысканы, никаких денег при вас не оказалось. Тут Баньер впал в замешательство еще большее, чем тогда, когда он говорил с г-жой де Майи, ибо на этот раз не смог найти никакого ответа, даже неудачного, а ведь между тем, будь у него хоть немного находчивости, ответить было бы нетрудно — ему следовало только продемонстрировать многочисленные прорехи своего одеяния и сказать:
«Посудите сами, мог ли кошелек не выпасть из кармана камзола, который мне так изодрали?»
Таким образом, можно было бы еще и потребовать возмещения убытков.
Но как ни проста была бы подобная ложь, Баньер до нее не додумался.
Итак, он застыл, ошеломленный вопросом судьи.
Здесь нам самое время высказать всю правду, чтобы читатель не посчитал нашего героя большим простофилей, чем он был на самом деле.
Пока судья составлял акт, Баньер думал лишь об одном: как бы выйти из тюрьмы.
Это его желание обнаружилось внезапно, когда судья меньше всего мог ожидать подобного.
— Который час? — вдруг спросил он у судьи, посмотревшего на него с немалым удивлением.
— А вам зачем? — не без насмешки спросил судья.
— Зачем? Да черт возьми, чтобы вернуться в театр! — вскричал Баньер. Судья переглянулся со стражниками.
— Ну, живо, живо! — повторил Баньер. — Я еще вполне могу успеть к тому моменту, когда Юния произносит: «О принц!» Я главным образом именно эту сцену и хочу увидеть. Олимпия в ней так прекрасна! Так полна страсти! Так трогательна!
— Э-э, — протянул судья.
— Да поторопитесь же! — продолжал Баньер. — Ведь если вы и дальше будете так копаться, мне ни за что не успеть к той сцене, когда она говорит Агриппине: «О госпожа, прости порыв невольный!»