С минуту герцог взглядом следил за ними, потом сказал себе: «Проклятье! Я упустил случай. Надо было попытать силы, проверить, устояла бы эта дама против Ришелье. Вот было бы сражение! Но теперь уже слишком поздно».
Лакей подошел к дверце кареты.
— Ну, что еще? — спросил Ришелье.
— Господин герцог не давали никаких приказаний.
— А, и правда! Поезжайте прямо домой.
Но почти тотчас он передумал и жестом удержал лакея.
«О-хо-хо! — вздохнул он про себя. — Кажется, я делаю глупость. В сущности, Майи настолько растерян, что, чего доброго, может сейчас явиться к своей жене, попросить у нее прощения и увезти ее в Вену, а Пекиньи тем временем направит внимание короля на Олимпию. Чума на его голову! Было бы неосмотрительно оставить милую графиню вовсе без присмотра».
— В особняк Майи! — сказал он. — Да поживее.
Карета г-на де Ришелье и без его приказов ездила быстро.
А уж после того как прозвучал приказ, кони рванулись в галоп.
Пять минут спустя они остановились перед воротами особняка Майи.
Ришелье ошибался: граф и в мыслях не имел похищать свою жену.
Он писал письмо к Олимпии.
LXXXIX. БРАКОСОЧЕТАНИЕ
Как мы уже сказали, Олимпия покинула театр об руку с Баньером, пока г-н де Ришелье разговаривал под колоннадой с Майи.
У ворот они оба сели в фиакр: парикмахерша успела найти его для них.
Это Баньеру пришла на ум такая предосторожность. Сразу после объяснения с Олимпией, которое обернулось как нельзя лучше, он начал действовать, ибо принадлежал к тем, кто при необходимости способен обуздывать и ход событий, и необъезженных лошадей.
Возница фиакра заблаговременно получил нужные указания. Он повез их прямо к церкви Нотр— Дам-де-Лорет, расположенной возле почтовой станции Поршерон.
Однако между Нотр— Дам-де-Лорет 1730 года и 1851 года была немалая разница.
Эта маленькая церковь, находившаяся в ведении собора святого Евстафия, выходила фасадом на узкую площадь, образованную пересечением дороги на Монмартр, Поршеронской улицы и улицы Нотр— Дам-де-Лорет.
Когда любовники начинали свое паломничество, ночь, уже пройдя половину пути, набросила самое плотное из своих черных покрывал на кладбище святого Евстафия, что раскинулось в нескольких шагах от церкви, и всю прилегающую обширную местность между бульваром и Монмартром.
Улица Нотр— Дам-де-Лорет, ныне одна из самых очаровательных в столице, в ту пору не была еще застроена, да и дорога на Монмартр не была вымощена.
К тому же, поскольку городские власти не посчитали нужным поставить в этом квартале фонари, он являл собой пустырь, окутанный тьмой.
Кроме журчания грязной воды в большой сточной канаве да шелеста камыша и кустов ольхи на болоте, ни один звук не примешивался к скрипу колес фиакра, который насилу тащился по ухабистой, круто забирающей вверх дороге.
Слабый отблеск луны, что-то вроде заблудившегося лучика, проскользнувшего меж двух туч, серебрил маленькую паперть церквушки, озарял то и дело меркнущим сиянием облака, блуждающие по небу, и фасады двух жалких домишек, словно брошенных кем-то справа и слева от нее.
И все же за стеклом одного из окон дома священника, на первом этаже, горел свет — то было бледное пламя свечи, и в этом тусклом освещении Олимпия различила силуэт человека: он стоял за оконной шторой и ждал.
Фиакр остановился, дверца отворилась. Баньер первым спрыгнул на землю, принял Олимпию в свои объятия, поневоле затрепетал, ощутив на своем лице тепло ее дыхания, и повлек ее за собой, спеша постучаться в маленькую дверь под освещенным окошком домика.
Эта дверь тотчас открылась.
Человек, ждавший их, был Шанмеле.
Он впустил приехавших влюбленных, закрыл за ними дверь и по закрытому переходу провел их к алтарю маленькой церкви.
Там они вдруг оказались на свету.
Алтарь сиял, украшенный шестью большими зажженными свечами, а цветы, расставленные повсюду в вазах, придавали церкви праздничный вид.
По знаку Шанмеле Баньер с Олимпией сели на скамью против алтаря.
Бывший комедиант с минуту молча смотрел на эту молодую прекрасную женщину, бледную и трепещущую перед лицом Господа, представшую перед ним, надеясь оправдать свое сердце и томясь сожалениями о своих ошибках.
В странной фигуре Шанмеле было в этот миг нечто поэтическое, исполненное глубокого чувства, даже торжественное.
Олимпия и Баньер смотрели на него с ласковой улыбкой, но и не без почтительности.
— Сударыня, — обратился Шанмеле к Олимпии, — человек, который здесь присутствует, — и он указал на Баньера, — любит вас настолько, что готов погубить ради вас и свою душу, и всего себя. Увы! Как бы неопытен я ни был в качестве пастыря, я ведаю, сколь опустошительны бури, которые страсти могут производить в сердце человеческом. Мне также известно, как важно сохранить для Господа если не все свое сердце и все помыслы, что было бы трудно, то, по крайней мере, как можно большую часть и того и другого. И, чтобы Баньер мог перед Создателем жить свято, всецело отдавшись своей любви, я ныне явился сюда, пытаясь, как голубка из ковчега, принести вам обоим оливковую ветвь, дабы отныне он, когда будет молиться за себя, имел право в то же время молиться и за вас, и дабы каждая из этих молитв была благодарственной и в ней жила бы признательность за то, что я, как только мог, помогал ему в его попытках найти вас и соединиться с вами.
Что до вас, сударыня, подумайте только, до какой степени ваша жизнь, еще такая короткая, уже подвергалась треволнениям и превратностям.
Скажите, куда она идет, эта душа, которую потрясают невзгоды и страсти, так же как ветер и волны раскачивают утлое суденышко? Вы и сами не ведаете того, не так ли? Что ж, найдите тихую пристань, убежище в лоне Господнем, и тогда Небеса благословят вашу любовь. Будьте честной женщиной, смирите себя, подчинившись клятве, данной перед Богом, той единственной клятве, которую в этом мире женщинам не дано права нарушать.
Олимпия величественно поднялась с места; она была еще бледнее обычного.
— Сударь, — произнесла она таким нежным голосом, что даже своды церкви, словно обласканные трепетом струн арфы, ощутили дрожь, — сударь, вы поступаете правильно, налагая на меня цепи Божьего закона, чтобы возвратить меня мне самой. Я знаю, что мое призвание любить, но отныне я буду знать также, что не должна больше любить никого, кроме Баньера, и мое звание супруги станет для меня священным пределом, которого я клянусь никогда не переступать.
Но услуга, которую вы мне оказываете, значит еще больше по отношению к другим. Эти другие, сударь, видели во мне лишь женщину, покинутую людьми (о, я никого не упрекаю!) и, главное, покинутую самим Богом; они осуществляли надо мной власть, которую давало им их мирское могущество, да и мои собственные слабости, прискорбное следствие моего тщеславия. Отныне, видя, что у меня есть опора, что я защищена званием законной жены, они не будут больше для меня ни опасны, ни даже враждебны.
Итак, я благодарю вас, сударь, и прошу Господа принять мою клятву; никогда я не давала обещания столь сладостного, и сдержать его мне будет легко.
С этими словами Олимпия повернулась к Баньеру и, с невыразимой нежностью глядя на него, вложила в его ладони свою дрожащую, холодную руку. Вся ее кровь прихлынула к сердцу.
Пошатнувшись от счастья, Баньер ни слова не сказал достопочтенному Шанмеле. Он прижался губами ко лбу Олимпии и замер, онемевший, готовый лишиться чувств, как будто его сердце вот-вот откажется биться.
Тогда Шанмеле пошел будить мальчика-служку, который спал на деревянной скамье в находившейся рядом зале дома священника, и приступил к церемонии в ту самую минуту, когда настал новый день, иначе говоря, когда пробил час ночи.
Никогда еще церковный обряд не исполнялся с таким рвением, с такой верой. Новобрачные проливали слезы радости и любви и спрашивали, почему, если вечный союз так сладостен, злополучные смертные столь часто предпочитают ему свободу, причиняющую множество скорбей.