Для иезуитов это основной пункт их учения: с тех пор, как Шанмеле был рукоположен в сан, он получил предписание действовать в соответствии с ним.
И все же он чувствовал себя прежде всего поборником добра и только потом — добрым иезуитом. Итак, в глубине души он принял решение, что, если только в Баньере осталась хоть искорка рассудка, он, аббат, раздует из нее пожар.
Надобно заметить, что вид Баньера, успокоенного, отдохнувшего, полного решимости, чрезвычайно помог ему укрепиться в своем мнении.
И действительно, едва увидев священника, Баньер воскликнул:
— Ах, дорогой аббат! Ах, господин де Шанмеле! Вот и вы! Скорее идите сюда и простите меня за то, что вчера я вас так напугал.
— Сказать по правде, да, милейший Баньер… — начал было аббат.
— Ну да, и вы меня покинули, уверившись, что я сумасшедший, — перебил Баньер.
— А я ведь был так к вам расположен, мое дорогое дитя!
— О, будьте покойны, — сказал Баньер, — я решил, что непременно вновь завоюю ваше доброе расположение.
Аббат изумленно вытаращил глаза.
— Да, — продолжал Баньер, — вы сомневаетесь, потому что на ваших глазах я впал во что-то вроде припадка умопомрачения.
— Во что-то вроде? — повторил Шанмеле. — Вы очень добры, но мне кажется, что вы впали в самый настоящий припадок безумия.
— Так вот, здесь вы заблуждаетесь, милейший аббат; то, что вы приняли за припадок, было угрызениями совести.
— Угрызения? У вас? Так раскаиваться, сын мой, можно лишь тогда, когда совершал преступления, а вы вчера за минуту до того сказали мне, что Господь в милости своей позволил вам не обременить своей совести ничем, кроме ошибок.
— Увы, отец мой! — вздохнул Баньер, поднимая глаза к Небу. — Часто человек совершает преступление, сам того не сознавая.
— В таком случае он не виновен.
— Мой дорогой аббат, вы один можете рассеять мои сомнения на сей счет, но в любом случае, преступник я или нет, я хочу, аббат, привести все к благому концу.
— А! В добрый час! — сказал Шанмеле. — Вот об этом стоит поговорить.
— Как бы там ни было, в театр я больше не вернусь.
— В самом деле? — просиял Шанмеле.
— Я более не увижу Олимпию.
— Даете слово?
— Зачем мне видеть ее, — сказал Баньер, — если она меня разлюбила?
— Откуда вы знаете?
— Я ее видел.
— Когда?
— Вчера.
— Во сне?
— Нет, наяву.
— Ну, вот! Опять вас обуревает безумие.
— Да не бойтесь, а если вы думаете, что я брежу, спросите у стражника, не приходила ли сюда вчера женщина, чтобы на меня посмотреть.
— В самом деле, когда я выходил из заведения, туда входила дама.
— В сером платье?
— Да.
— И в розовой накидке?
— Вроде бы так.
— Что? Вы говорите «вроде бы»?
— Разумеется: при виде женщин я потупляю взор.
— Досадно; в противном случае вы бы ее узнали.
— Она была не одна, — не без робости рискнул заметить Шанмеле.
— Да, знаю, она шла об руку с важным вельможей. Так вот, та женщина была Олимпия.
— И ее посещение…
— Это посещение, аббат, сделало меня несчастнейшим из смертных.
— Отчего же?
— Потому что оно мне доказало, что у нее жестокое сердце.
— Так она знала, что вы здесь?
— Нет, не знала, по крайней мере, мне так показалось.
— И она прошла мимо, не заметив вас?
— Напротив, она меня узнала.
— В самом деле? И что же она вам сказала?
— Ничего. Я лишился чувств, а она поспешила скрыться, испугавшись, что может себя скомпрометировать.
Аббат покачал головой.
— Ах! — вздохнул он. — Если все, что вы сказали, правда…
— Чистейшая правда, аббат.
— Очень некрасиво; правы те, кто утверждает, что женщина несет мужчине погибель.
— Значит, вы находите это подлым, не так ли?
— Это мерзко!
— В добрый час!
— Стало быть, вы излечились?
— Вполне.
— Вы меня в том заверяете?
— Я вам клянусь!
— А чем вы мне докажете, что ваш недуг прошел?
— О, господин аббат! Вспомните, как Иисус укорял святого Фому за его неверие.
— Иисус был Иисусом, а вы всего лишь Баньер.
— Увы! — вздохнул несчастный молодой человек. — Я тоже был поднят на мученический крест, и меня увенчали терновым венцом, шипы которого куда как остры.
— Нельзя сравнивать! Что до меня, я был бы счастлив, если бы вы мне доказали, что новые безумства у вас исключены.
— Так посмотрите на меня хорошенько, убедитесь в моем хладнокровии, коснитесь моей руки, положите ладонь мне на грудь: пульс не учащен, биение сердца ровное, все мертво, за исключением раскаяния и веры.
— Что ж, друг мой, — сказал Шанмеле, — вот теперь вы таковы, каким я желал вас видеть. Стало быть, вы ничего более не чувствуете к этой женщине?
— Ровно ничего.
— И никакого стремления к этой злополучной театральной жизни, на путях которой гибнет столько душ?
— Можно сказать, что, для того чтобы принудить меня туда вернуться, потребовался бы приказ короля.
— Превосходно! Чем дальше, тем лучше!»
— Я даже могу дать вам еще одно доказательство.
— Какое?
— О, это уж самое веское доказательство.
— Ну же?
Баньер извлек из кармана, из-за подкладки своей одежды, если не из-под собственной кожи такой великолепный перстень, что у Шанмеле вырвался возглас изумления.
Это было то самое кольцо, которое г-н де Майи подарил Олимпии, Баньер продал еврею Якобу, д'Уарак выкупил и подарил Каталонке и которое, наконец, он сам, Баньер, перед тем как покинуть Лион и отправиться в погоню за Олимпией, сорвал с пальца Каталонки, бросив ей в лицо пригоршню золотых.
— Как попала к вам подобная драгоценность, сын мой? — спросил Шанмеле.
— От нее.
— И что же?
— А то, что это талисман, который меня связывал с ней; теперь я с ним расстаюсь.
— Расстаетесь?
— Да; и доказательство в том, что я попрошу вас сохранить его для меня.
— Сохранить для вас этот перстень?
— Разумеется; только храните его у себя на пальце, чтобы он не потерялся.
— Бедный священник не может носить такое кольцо.
— Почему?
— Потому что это украшение стоит больше двухсот пистолей.
— Вы скажете, что это залог.
— Но все же…
— Я вас прошу, мой милый, дорогой аббат, я вас умоляю!
— Хорошо, — вздохнул аббат, — если вы хотите… И он позволил надеть перстень себе на палец.
— Ну, а теперь, мой любезный аббат, — заявил Баньер, — вы оставите меня одного, чтобы дать мне собраться с мыслями.
— Чего ради?
— Чтобы приготовиться к полной исповеди.
— Вы хотите исповедаться! — вскричал Шанмеле, воодушевляясь.
— Да, хочу.
— И когда же?
— Чем раньше, тем лучше.
— Тогда сейчас же.
— Нет, сегодня вечером; мне нужно не менее двенадцати часов, чтобы подготовиться.
— Но в вечерние часы не принято посещать сумасшедших.
— Прежде всего я не сумасшедший.
— Это верно.
— И потом, для вас, при том, что вы священник…
— Я испрошу разрешения.
— Итак, до вечера, мой милый аббат.
— А теперь нет ли у вас какой-нибудь просьбы ко мне?
— Ах, да! Это насчет хлеба: мне всегда дают слишком много корок и мало мякиша.
— Я пошлю вам моего хлеба.
— Значит, вы живете здесь же, в этом доме?
— Да.
— Спасибо. Я рассчитываю на ваше обещание.
— Будьте покойны.
— И хлеб будет еще днем?
— Хлеб принесут тотчас.
— А вы?
— Я приду вечером.
— Итак, я вижу, еще не вся надежда для меня потеряна.
— Приготовьтесь же.
— Будьте покойны.
— Так до вечера?
— До вечера.
Десять минут спустя после того, как аббат покинул камеру Баньера, стражник просунул узнику сквозь прутья решетки славный белый хлебец, явно поборов сильнейшее желание оставить его себе.
Тот, кто мог бы наблюдать Баньера за его трапезой, предварительно услышав, как тот жаловался аббату, что ему дают слишком мало мякиша и много корок, напрасно искал бы соответствия между речами узника и его поступками, поскольку от хлеба, присланного Шанмеле, он отъел все корки, а мякиш сохранил.