По мне, интереснее была другая находка Мейерхольда (правда, отчасти перенятая у Гордона Крэга). Пол первого плана был «измят», а сверху вниз к оркестровой яме спускались ступени-уступы, каждая из которых могла стать игровой площадкой. Артист, стоя на таком уступе, выглядел рельефно, скульптурно.
Более серьезным нарушением заветов Вагнера были декорации. Никакого бутафорского мельтешения, никаких живописных красот — а Вагнер предусмотрел их в каждом акте великое множество — не было и в помине. В постановке Мейерхольда был минимум подробностей и все они были емкими, лаконичными и… прекрасными (насколько можно судить по рисункам). Они впечатляюще метили скупой и внушительный «средневековый стиль», который реально украшал действо. (Против этого стиля решительно восставал Александр Бенуа, по мнению которого миф — «среда обитания» вагнеровской оперы — противоречит какой бы то ни было датировке и сопротивляется ей.)
О сценическом «выражении» корабля (в первом акте) Мейерхольд писал: «Можно загромоздить сцену всевозможными подробностями и все-таки не поверят, что перед вами корабль. О, какая трудная задача изобразить на сцене палубу движущегося корабля. Пусть один только парус, закрывающий сцену, построит корабль в воображении зрителя». Таким же многозначительным лаконизмом были отмечены и другие два акта: фрагмент каменной громады, уходящей ввысь (стены замка) и одинокий мистический факел в центре сцены, а после — унылые приморские скалы перед пустым горизонтом.
И еще одно не без успеха (увы, неполного) пытался Мейерхольд исторгнуть у своих подопечных — игру. Актеры-солисты привычно выдавали на сцене щедрую мимику, то и дело взмахивали руками, гримасничали, мельтешили, корежа величавую скульптурность поз и мизансцен. В целом результат оправдал ожидания режиссера. Не очень понятно, почему Елагин называет спектакль провалом — интересным, поучительным, но провалом. Провала не было. Аншлаги и бурные аплодисменты сопровождали каждый спектакль. Да, пресса была разнообразной — и хвалебной, и, как обычно, неодобрительной (особенно со стороны ревностных поклонников Вагнера и его «советов-инструкций»).
Еще больше подогрел успех постановки приехавший год спустя из Германии знаменитый австрийский дирижер Феликс Мотль, ведущий тогда интерпретатор музыки Вагнера. Своей работой он потряс и зал, и оркестрантов. Он приехал еще через год, снова дирижировал «Тристана», снова потряс… Будучи во время исполнения сильно простужен, он получил инфаркт, срочно вернулся в Германию и там умер. Но постановка по-прежнему шла «на ура». Теляковский вздохнул спокойно и радостно — его протеже оправдал доверие. Мейерхольд же понял, что успех надо срочно закрепить, и тут же взялся за другую постановку, столь же известную и монументальную — за оперу Глюка «Орфей и Эвридика». В том же Мариинском театре и с тем же художником Александром Шервашидзе.
Работа только началась, но поскольку репутация режиссера в труппе Александринки заметно улучшилась, стоило подумать о новом драматическом спектакле. Таким спектаклем стал «Шут Тантрис». Пьеса немецкого драматурга Эрнста Хардта представляла собой вариацию все той же легенды о Тристане и Изольде (если переставить слоги в имени героя, выйдет «Тристан» — так герой назвался, скрываясь от мужа своей возлюбленной, короля Марка). Пьеса была не сильная, но небезынтересная. В общем понятно, почему она захватила воображение режиссера — она была своеобразным, несколько язвительным отголоском оперы Вагнера. Теляковский записал в дневник: «Присутствовал на генеральной репетиции «Шута Тантриса»… Конечно, наши рутинеры не сочувствовали этой постановке и никого из премьеров в театре не было. Оно и понятно. Одно слово «новое» заставляет их трепетать и негодовать».
Ни в истории Александрийского театра, ни тем паче в биографии самого Мейерхольда «Шут Тантрис» не стал поворотным этапом. Для режиссера это было скорее завершением исканий того скульптурного метода, с каким он работал в Театре им. В. Ф. Комиссаржевской, когда ставил «Победу смерти» и «Сестру Беатрису». Спектакль нравился публике, был успех — но это был скорее модернизм, а не тот традиционализм, который Мейерхольд объявил одной из главнейших задач Александрийского театра.
В спектакле участвовали многие корифеи театра — среди них Ходотов (Шут) и Юрьев (король Марк). Мейерхольд позднее признавался: «Работая в Александрийском театре, я научился, немножечко хитря, завоевывать себе сторонников среди актеров старого толка, вроде Юрьева. Им всегда нужны были ступеньки и колонны. Раньше в «Гамлете» всегда были ступеньки и в «Отелло» тоже, по которым Отелло мог скатиться, умертвив себя. Поставишь, бывало, ступеньки и колонны — и Юрьев идет на всё, горой за тебя». (Что-то вроде прикладной режиссуры!)
В том же 1910 году, в ноябре, ему предстояло создать с Юрьевым один из самых сильных и стильных спектаклей — но сначала лирическая оговорка. Я рассказываю о Мейерхольде и мысленно то и дело спохватывюсь, внятно ощущая, что тону в архиважных подробностях, которые вынужден опускать. Моя голова забита воспоминаниями о Мастере его друзей, его учеников, его недоброжелателей, его товарищей по работе, случайных свидетелей его спектаклей и его личной жизни… Воспоминания эти дружелюбны или враждебны, но всегда пристрастны. В них бурлит явственное желание — как и у меня самого — нарисовать титанический образ человека, исступленно, со страстью алхимика, погруженного в искусство и всюду — знаниями, догадкой, подсказом, чутьем, запахом — ищущего способы достичь совершенства. В иные моменты его увлеченность казалась почти фанатичной, почти болезненно страстной. Если бы не изрядная толика немецкой трезвости, воспитания, эрудиции, она выглядела бы истеричной.
Количество состоявшихся (и полусостоявшихся) его спектаклей — особенно в предреволюционное десятилетие — грандиозно. Иногда даже одноразовые «пробы» оказывались открытиями. Так же, как полуслучайные и полушутливые постановки, вроде «Поклонения Кресту» в «Башенном театре» — проще говоря, в знаменитой квартире Вячеслава Иванова (это 1910 год). Я смотрю на нечеткие фотографии, запечатлевшие участников этого почти домашнего спектакля — пытаюсь угадать того или другого. Вот сидят и стоят его устроители, они же зрители и актеры: друзья, знакомые, известные и малоизвестные поэты, жены, подруги, маленькие «арапчата» (детишки местного швейцара). И тут же сбоку сам режиссер — моложавый мужчина в черном костюме. Действие происходит в итальянской Сиене, которую автор сделал похожей на родную ему испанскую провинцию. Мейерхольд не имел возможности показать Испанию на домашней сцене и потому попытался воскресить, насколько возможно, своеобразный дух испанского театра эпохи Ренессанса. Сцена, конечно, была без подмостков, но и без декораций: все ее убранство, а заодно и костюмы актеров были изобильнейше опутаны и окутаны всевозможными материями — зелеными, желтыми, красными, черными.
В квартире Вячеслава Иванова хранились почему-то целые рулоны дорогих материй — сукна, бархаты, шелка. Их изобилие пленило художника спектакля Сергея Судейкина. Весь арсенал старого испанского театра был пущен в ход. Занавесей было не один, а два: их открывают и закрывают два арапчонка (дети швейцара — личики в саже). «Если надо прятаться — прячутся за занавес или закутываются в ткань; если надо засыпать травой или ветками, попросту натягивают ковер, устилающий пол (или в дело идут те же ткани), если надо уйти — не стесняются сойти в зрительный зал». Позже Мейерхольд повторит этот спектакль через пару лет в другом театре. А потом, увлеченный той же великолепной традицией, вознамерится поставить другие «испанские» спектакли — и не только в Александрийском театре.
Поэт Владимир Пяст оставил про это самодеятельное событие забавные строфы, посвященные его устроителю:
Там, где губки, в мягком нефе
Притаился, как кобольд,
Мейер Любке, Мейер Грефе[4],
Мейер, Мейер, Мейерхольд…
Лишь скорлупки, не орехи,
Носим мы в карманах польт — и т. д.