— Лжешь, когда распинаешься в любви своей к тем, кто тебя слушает, спекулируешь на этой любви, на слове этом спекулируешь. А они, дурачки, верят. Но вот двое уже не поверили, те парень с девчонкой, что внизу к тебе подошли. И половина других в сомнении теперь пребывает. Уверен… Не сдержался ты, поперло естество. Терпеть ты их не можешь, они для тебя единая тупая масса, и единственное их достоинство, что порой с обожанием на тебя смотрят… Когда прожектором себя высвечиваешь, тоже лжешь; когда усталое лицо делаешь — тоже. Готовишься ведь, исподволь, заранее. Это в театре хорошо, и то не всегда, а здесь разговор откровенный, а откровенно ты беседовать не умеешь, вот и эффекты нужны… Врешь, когда поешь про войну, про выстрадавших ее людей, про измученную страну. Наплевать тебе на людей, на войну… Просто-напросто так надо, это приветствуется. А сердце твое спокойно и бьется ритмично, и нет там места для сопереживания. Пустота там и тьма. И вообще две у тебя правды. Одна для избранных, другая — для масс. А если их две, то, значит, ни одной, значит, это вранье все. Правда — она одна на все времена… И стихи твои холодные, и правильные, не согреваешь ты их, не получается, а значит, тоже они врут…
Вадим дернул болезненно щекой и умолк. Не о том он говорит и не так, и вообще зря. Хотя не им он говорил, не Ракитскому, не Корниенко, не Ире, а себе, самому себе, и все равно зря. Ну выплеснул, ну вытряхнул наружу, что не в силах удержать был. И что? Легче стало? Да где там!.. А они растерялись, даже ошалели немного, недоуменно уставились на него, как на диво диковинное, и все понять не могут, всерьез он или играет так мастерски? Заметалась, задрожала на петлях дверь. Женька, видно, ее ногой саданул, потому что руки заняты были. Три бутылки шампанского бережно, как детей малых, прижимал он к груди.
— Вот, Володя, — радостно сообщил он. — Я принес…
И Вадим услышал тихий сдавленный стон. Обернулся. И остальные тоже, наверное, его услышали и тоже повернули головы, уставились на Наташу. Это она, посмотрев на счастливое Женькино лицо, не смогла удержаться. Она глядела на него внимательно еще несколько секунд, потом, заметив, что скрестились на ней пять пар глаз, вздохнула, пожала плечами, откинулась на спинку стула, сказала ровным голосом:
— Сколько вам заплатили, Володя, за это шефское выступление?
— Мне… Что… — у Ракитского взметнулись брови, растопырились глупо глаза. С этой стороны он уж никак не ожидал удара.
— Кто вам сказал? — возмущенно начал Корниенко, он даже приподнялся над креслом.
— По-моему, сто, — все так же не глядя ни на кого, слабо усмехаясь, сказала Наташа.
— Ирка, дрянь! — Корниенко задохнулся от негодования. Медленно поднимаясь, он пепелил глазами застывшую в испуге Ирину. — Я же предупредил!
И не нашла слов Ирина, позабывала, порастеряла их все, вот сейчас, в один миг и порастеряла, когда такое страшное, ненавистью перекошенное лицо увидала перед собой. Пошевелила только губами беззвучно, заморгала часто-часто, словно внезапный ветер ей в глаза горсть пыли швырнул, и съежилась, и подняла локоть, защищаясь.
— Ты только об этом им говорила или еще о чем? — цедил Корниенко, занося руку над ней, как для удара. — Только об этом, ну?
Ира вскрикнула и закрыла лицо ладонями. И в одночасье Вадим холодок в кончиках пальцев ощутил, как всегда перед схваткой с отцом, когда упорно и терпеливо тот тренировал его, силу свою отдавая и умение. «И хорошо, — бегло подумал Вадим, делая рывок к Корниенко, — разомнемся». Нерастра-ченность, недосказанность после дурацкого разговора с Ракит-ским в нем жила. Он вскрикнул: «Стоять!», перехватил руку Корниенко и дернул на себя. Но не слаб тот оказался. С трудом поддалась его рука — тренированный директор, — и когда за спину ее решил завести, Корниенко и вовсе руку вырвал. Вырвал и крикнул осатанело:
— Не трожь! Гад!
Вадим услышал, как с глухим стуком попадали бутылки шампанского на прикрытый паласом пол, и голос испуганный Женькин услышал:
— Вы что, взбесились?!
Корниенко дернул голову в его сторону, и готово было сорваться с его мокрых губ что-то очень злое, унизительное, но не сорвалось. Уж как он сдержал себя — одному Богу известно и ему, но сдержал. Поднес руку к горлу, сжал его, давя звуки, давя желание. Настороженно озираясь, улыбнулся выстрадан-но, сказал хрипло:
— Что это мы? Как с цепи сорвались? — улыбка стала естественней, и он погрозил шутливо побелевшему, словно высушенному вмиг, Вадиму. — Все из-за вас. Не в настроении вы сегодня. Вот и заводите всех. Ай-яй-яй.
— И ты испугался? — покривив рот мрачной усмешкой, спросил Вадим. — Боишься в глаза мне сказать, что думаешь. Что обо мне думаешь? Ненавидишь ведь меня. С самого первого взгляда ненавидишь. И боишься. За должность, за карьеру опасаешься. Журналисты здесь, разнесут еще по всему свету, и конец твоей перспективе. А для тебя это смысл жизни, — Вадим опять наливался душной липкой злобой. И принимало все вокруг изломанное, искаженное очертание: и глянцевый рояль, и толстые кресла, и овальный низкий столик. Яркий, льющийся с потолка свет тускнел, как в кинотеатре перед сеансом. — Ты мошенник, ты бесчестный вредитель, ты такой же враль, как этот псевдобард. Ты не для этих ребят работаешь, кто к тебе приходит, а для машины персональной, для дачи служебной, для всего этого осязаемого дерьма. Для тебя люди тоже масса, серая и невежественная, а ты сверх, ты супер, ты их давить, ты их топтать можешь. Ты их придушил бы собственными руками… Тебя гнать надо, взашей гнать, на сотни километров к людям не подпускать… Мыльный пузырь, сволочь…
— Вадим, Вадим, хватит! — вклинился в его беспорядочную тираду срывающийся Наташин голос. — Пошли отсюда, пошли, милый. Тебе нехорошо, у тебя температура, ты заболел, гриппом заболел. Жар у тебя. Я вижу, я знаю… — Она кинулась, подлетела к нему, погладила по волосам, по щеке, взяла за руку, потянула за собой: — Пошли, милый, пошли…
И он пошел, наклонив голову, сдвинув плечи, не глядя ни на кого, тихий, постаревший.
— Топай, топай, правдоискатель, — вполголоса бросил ему в спину Корниенко. Деланно рассмеялся Ракитский. Но Вадим даже не обернулся — зуд прошел.
На лестнице их нагнал Женька. Спускаясь, он все повторял:
— Что случилось, что случилось? Я ничего не понимаю. — и лицо у него при этом было мальчишеское, обиженное.
Машина проворно скользила по ночному уже городу, и отражался причудливыми бликами на стеклах ее, на капоте неоновый свет вывесок и печатных реклам. Гудел мотор, ненатужно, тихо, успокаивающе; трогал лицо свежий, пронзительно вкусный воздух, и Вадиму казалось, что он еще маленький и что с отцом и матерью они едут воскресным вечером с дачи. Отдохнувшие и чуть утомленные этим отдыхом, они расслабленно молчат, каждый думает о своем, отец наверняка о работе, о приближающихся буднях, о звонках из Москвы, о несданных в срок объектах; мама — о том, что бы еще прикупить на рынке или где там она еще добывает продукты; а он — о школе, о том, что всю неделю надо рано вставать, учить уроки, волноваться, вызовут, не вызовут. Но все равно настроение у него замечательное, и ему хочется напевать, и он всех неимоверно любит: и маму, и папу, и дачу, и речку.
— Никак понять не могу, — вдруг сказал он с досадой. — Что на меня накатило? Ведь чушь нес, белиберду, истины банальные, ахинею, как школьник несмышленый, только-только лбом в жизнь долбанувшийся. — Он вздохнул, покрутил бессильно головой, уставился невидяще в окно.
— И верно, Вадим, — осторожно подтвердил повернувшийся с переднего сиденья Беженцев. — Почему ты так окрысился на них? Отличные ребята. Теперь всё, — он поморщился, — теперь мне путь туда заказан. Как я им в глаза глядеть буду? Ох, Вадик, Вадик…
— Нет, Женя, — тихо сказала Наташа. Она сидела, обхватив себя руками и плечом опираясь на дверцу. — Далеко не отличные. Совсем не отличные. Совсем наоборот. Лицемерные, подленькие и трусливые. Бездушные функционеры. И тот и другой…