Вот в чем главный вопрос. Он требует ответа скорого и верного...
Рассвет озарял город. Тот самый город, которого не было видно отсюда, из тюремного окна.
Ружич утомленно прикрыл глаза. Положил письма во внутренний карман пиджака. Конечно же, то, что он написал, не вместило в себе и тысячной доли его чувств, мыслей, раздумий. Что же, пусть все, что осталось, принадлежит только ему.
Только бы на миг увидеть Елену и Юнну! На один миг! Он вдруг подумал о том, что в крохотном письме к Юнне ни слова не сказал о юноше, которого спас тогда, у кафе "Бом". Она его любит, его дочь. Его маленькая Юнна! Боже мой, уже пришло время любить!..
Он долго сидел, обессиленный и печальный. В камере стало светлее: над городом поднималось нетерпеливое солнце. Ружич долго и жадно смотрел в крохотное окно, решетки которого, казалось, стремились перечеркнуть черными беспощадными линиями железных прутьев и небо, и солнце, и саму жизнь.
Его взгляд вдруг упал на бесформенную кипу газет в углу, хранившем еще холодный сумрак ушедшей ночи.
И случилось чудо, в которое он сам боялся поверить: его неудержимо потянуло к газетам - свидетелям отшумевших событий. Они, эти события, были сами по себе, а он, Ружич, - сам по себе, и казалось, так и должно было быть. Но сейчас он вдруг ощутил в себе прежнюю жажду - знать, что происходит на земле, почувствовать, как мир страстей и тревог, любви и ненависти, жестокости и добра клокочет в собственном сердце.
Ружич вскочил и, словно боясь, что газеты вдруг исчезнут или ими завладеет чья-то невидимая рука, схватил их, как хватает старатель самородок золота. Будто опаленные ветром, зашелестели страницы, и в самое сердце ударили живые, огненные строки.
"Единый фронт - белогвардейцы, правые эсеры и чехословаки..."
"Пролетариат вынужден вести беспрестанную и беспрерывную борьбу за сохранение отвоеванных октябрьских революционных позиций..."
"Чехословаки вступили в Самару..."
А вот стихи, всего шесть строк:
Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти?
"Каким идти? Каким идти? Каким идти?" - набатно гудело в голове.
Дальше, дальше. Страница сменяет страницу. Дальше, дальше!
"Пенза, 22 июня. Только что раскрыт и ликвидирован контрреволюционный заговор против Советов..."
"Враги рабочего народа делают последнюю, отчаянную попытку вернуть себе власть, землю и все богатства..."
"Все честное, все искренне преданное вновь утверждаемому социалистическому строю должно мобилизовать свои силы и предоставить их в распоряжение рабочей и крестьянской власти..."
Ружич еще раз перечитал написанное. Потом еще и еще... "Все честное, все искренне... Не было бы Савинкова и Алексеева, англо-французов и чехословаков, Ружича и тех, кто готовил заговор в Пензе... Не было бы их не было бы и этих набатных, гневных, обжигающих, как расплавленная сталь, газетных строк. Не было бы..."
А что это? Огромный заголовок через всю полосу:
"От Совета Народных Комиссаров Российской Советской Федеративной Социалистической Республики". И ниже: "Всем трудящимся".
Ружич цепко схватил газету, приник к ней.
"Уральский бандит Дутов, чехословаки, беглые русские офицеры, агенты англо-французского империализма, бывшие помещики и сибирские кулаки объединились в один "священный" союз против рабочих и крестьян. Если бы этот союз победил, пролились бы реки народной крови и на русской земле снова восстановилась бы власть монархии и буржуазии..."
Ружич, сгорая от нетерпения, принуждал себя читать медленно, вдумчиво, взвешивая каждое слово, боясь, что не поймет их истинного смысла.
Один из абзацев тут же обвел жирной карандашной чертой:
"Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии, должны, разумеется, пользоваться полной неприкосновенностью и покровительством советских властей. Но офицеры заговорщики, предатели, сообщники Скоропадского, Краснова - должны беспощадно истребляться..."
- "Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии..." - вслух прочел Ружич.
Можно ли верить этому? Да, собственно, какое ему дело до таких заявлений? Просто он перечитывает это лишь потому, что речь здесь идет о бывших офицерах, а ведь он, Ружич, - офицер... И ничего более. Абсолютно ничего. Можно смотреть другие газеты. Узнать, как вздыбилась, разбушевалась земля, тщетно пытающаяся передать языком телеграфа свои боли и стоны, свою печаль и тоску, свои надежды и разочарования...
И все же - можно ли верить? Можно ли?
Ружич бегло пробежал остальной текст. Внизу, где кончалось обращение, стояла подпись: "Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)".
Ульянов-Ленин! Ружич долго не выпускал этот номер газеты из рук. "Есть два пути... Каким идти? Есть два пути... Каким идти?"
"А не все ли равно? - беспощадно оборвал свои думы Ружич. - Выбирать путь - это не для тебя. Будущее не хочет родниться с тобой. Не хочет..."
И вдруг - как крик исстрадавшейся души: "А ты хочешь?!"
25
В жизни человека бывают такие минуты, в которые испытываемое им чувство счастья не может быть полным до тех пор, пока это же чувство не испытает другой, самый близкий и самый родной ему человек. Наслаждение счастьем в одиночку присуще лишь тем, кто не знает ничего выше и значительнее, чем замкнутый мир собственных желаний и ощущений.
Такие минуты пришли к Ружичу, когда он вышел за ворота тюрьмы.
Дул сильный ветер. Казалось, он родился где-то в далеких степных просторах. Он нес с собой непривычный для городских улиц горьковатый запах полыни и полевых цветов. Ветер неистово бился в узких, стиснутых домами переулках, гремел в старых, проржавевших крышах, срывал плакаты с афишных тумб.
Давно уже Ружич не дышал таким свежим, ароматным и разбойным ветром, какой весело дул сейчас в Москве. После сумрачной камеры солнце слепило глаза, высекая из них слезы, и тогда казалось, что Ружич тихо и беззвучно плачет.
Но он не плакал: жажда свободы вспыхнула в нем с той обостренной силой, с какой она рождается в узнике, стоявшем на грани жизни и смерти.
"Скорее домой! - подстегивало его настойчивое, неумолимое желание. Лишь после того как она узнает, что ты жив, увидит тебя и будет плакать от счастья, лишь после этого ты почувствуешь себя человеком. Скорее же домой, к Елене!"
И Ружич, стремясь погасить в себе нервное, горячее возбуждение, все ускорял и ускорял шаг.
То он старался нарисовать в своем воображении лицо Елены и с ужасом убеждался, что никак не может зрительно восстановить все ее черты, то предугадывал, какие слова она произнесет, увидев его. То переносился думами к Савинкову, пытаясь предположить, куда его занесла судьба после разгрома поднятого им в Рыбинске мятежа.
Но сквозь все это в его мятущейся, воспаленной голове прорывалась мысль о Дзержинском, о тех словах, которые он сказал ему.
Дзержинский вызвал его накануне, и Ружич сразу же заметил, что он выглядел гораздо хуже, чем в ту ночь, когда увидел его впервые. Жестокая бледность обескровила щеки, еще резче обозначились скулы, еще сильнее воспалились глаза.
- Я прочитал ваше письмо, - сказал Дзержинский, едва они сели.
Ружич ждал, когда Дзержинский заговорит снова. Что скажет о письме, которое он и не помышлял посылать, но которое изъял у него надзиратель тюрьмы. Может, высмеет злыми, беспощадными словами? Или просто скажет, что ничего нового не нашел в его мыслях?