За три часа мы проехали около ста миль — это все, что можно было выжать из «шевроле» пятилетней давности, купленного два дня назад. Едва стрелка уползала за цифру пятьдесят, как мотор начинал перегреваться.
Лучи фар, выхватив из тьмы небольшой участок дороги, упирались и стлавшийся понизу туман и в нем рассеивались. Мадлен уже около четверти часа дремала на моем плече, чуть приоткрыв рот, и губы ее в слабом свечении приборного щитка казались темно-вишневыми. Когда я притормаживал, голова ее соскальзывала с моего плеча, и рыжие волосы, рассыпаясь, отливали необычным гнедым блеском. Еще миль двадцать, и мы будем у себя дома, в квартире, которую она еще не видела, — я выбирал ее один и один обставлял, потому что Мадлен не любит заниматься подобными вещами. Я на неделю приезжал без нее в Маклин, чтобы все устроить. И теперь она, не вполне еще сознавая это, катила навстречу своей судьбе. Она ехала вместе со мной в маленький шахтерский городок, где никого не знала, и это нравилось ей, ибо неизвестность она всегда встречала с готовностью. При отъезде она даже проявила некоторое оживление, вскоре, впрочем, сменившееся равнодушием, которое следует у нее за нетерпением, если оно не удовлетворяется немедленно.
Шоссе, поначалу широкое и прямое, сузилось и превратилось в извилистую горную дорогу, так что мне пришлось сбавить скорость. Мадлен открыла глаза, приподнялась и сонным взглядом посмотрела в окно. Здесь, на высоте, туман рассеялся, и белая пелена оставалась лишь в ложбинах. Внезапно Мадлен прижалась ко мне и со своей обычной детской ноткой в голосе попросила:
— Дай мне разок нажать на газ.
Я колебался.
— Боишься!
Это было сказано с презрением девчонки, которая, как все дети, не ведает осторожности и вдобавок усвоила из кинофильмов, что риск в конечном счете никогда не бывает по-настоящему опасен.
Стрелка сначала скользнула вниз, потом рывками поползла выше. Мадлен жала на педаль изо всех сил. Впереди открывался длинный спуск. Сорок, пятьдесят, шестьдесят. Мотор урчал чуть громче обычного, но работал нормально. Стрелка замерла на месте. Глядя на дорогу жестким, неподвижным взглядом, Мадлен укладывала под колеса километр за километром. Для полного упоения ей недоставало только преследования полиции. Она еще прибавила газу. Не успел я открыть рот, чтобы напомнить ей о ненадежности мотора, как вдруг услышал неузнаваемый, хриплый от возбуждения голос:
— Смотри! Впереди — поезд!
Внизу мигали красные огни. Я нажал на тормоз. Машину занесло и выбросило на встречную полосу. Острая боль в правой руке заставила меня на секунду выпустить руль. Мадлен укусила меня.
— Брось тормоз, брось!
Этот чужой голос, словно в машине, кроме нас, сидел кто-то третий, ошеломил меня. Я повиновался. Стрелка мгновенно подскочила и задрожала над цифрой семьдесят. Красные огни молнией рассекли тьму и пронеслись мимо. Я увидел, как фара паровоза резко высветила устремленный вперед профиль Мадлен. Мне показалось, что мы проскочили в последний миг. На самом деле состав прошел лишь секунд через десять.
Кабина наполнилась тошнотворным запахом жженой резины.
— Хватит! Мотор сожжешь!
Три паровозных свистка, коротких и жалобных, болезненно отдались у меня внутри, и вдруг я успокоился. Рядом со мной лицо Мадлен светилось исступленным восторгом. Она наконец отпустила акселератор и на минуту замерла. Потом, вскочив коленями на сиденье, судорожно обняла меня, слепя волосами. Я притормозил у обочины. Мадлен оторвалась от меня, чтобы полнее пережить это мгновение. Она откинула затылок на руль, продолжая обвивать руками мою шею, глаза ее горели неукротимым блеском. Она прерывисто дышала, и ноздри ее раздувались, придавая лицу выражение жестокости, смешанной со страданием. Казалось, она напрягала все силы, чтобы не потерять сознание. Внезапно меня захлестнула невероятная нежность к этому беспощадному созданию, дрожащему от кровожадности на моей груди. Я поцеловал ее. Губы Мадлен были сухи. Она ответила на мое объятие с необузданностью ребенка, который колотит мать, чтобы выразить свою любовь. Она способна была растерзать меня, чтобы передать то, что чувствует. Вероятно, ей просто нужна была разрядка. Вполне возможно. И все-таки я думаю, что в тот момент она дарила мне единственную доступную ей любовь — безраздельную и не ведающую жалости. Ее гордость, ее чудовищная мелкая гордость растаяла, благодаря ничтожному происшествию.
У меня кружилась голова от тепла ее тела. Я тихонько отстранился. Мы въехали в Маклин около полуночи, молчаливые и изнуренные. Ночь была холодная и туманная, обычная для этого влажного края, который тонет в моросящем дожде начиная с середины августа.
Мадлен, зевая, осмотрела комнаты и приемную. У меня не было сил ее развлекать, скрашивать словами неприглядность нашего нового жилища. Она разделась, побросав одежду где попало, и устало обняла меня с закрытыми глазами. Пожар, который она разожгла во мне, оказался неуместно огромным перед ее остывшим пылом. День кончился разочарованием. Мадлен с поразительной легкостью умеет гасить в себе любые порывы.
* * *
Под моим окном, зябко поеживаясь, понуро проходят шахтеры. У Кури еще открыто. С его половины доносится урчание воды в трубах. Я встаю. Под ногами постанывают половицы. Я успел забыть о разговоре с сирийцем, но сейчас его удручающе тусклые слова вновь всплывают в моем сознании. Я не в силах остановить их кружение, я слишком устал, и меня начинает слегка мутить. Я чувствую себя как гончар, разбивший горшок, над которым трудился целый день. Кури включил у меня в мозгу некий механизм, и все это время он работал впустую.
Я поднимаюсь наверх и прохожу мимо комнаты Терезы, нашей служанки. Дверь закрыта. Значит, Мадлен не отпустила ее на ночь. Это случается раз или два в неделю, когда моя жена собирается провести утро в постели. Тереза живет с родителями в двух шагах от нас и обычно ночует дома.
Свет из нашей спальни широким прямоугольником падает на новый розовый диван в гостиной, заваленный журналами и газетами. Мадлен спит на спине, закинув руки за голову, сквозь нейлоновую рубашку проступают острые кончики грудей. Кожа ее рук, на удивление белоснежная, как у всех рыжеволосых, действует на меня успокаивающе. Мадлен лежит, повернувшись лицом к зажженной лампе, с каким-то журналом на животе. Ее поза, такая доверчивая и умиротворенная, всколыхнула все у меня внутри. Я смотрю на эту спящую женщину, и кровь во мне кипит. Никто, кроме меня, никогда не увидит ее такой незащищенной! Я еще не настолько глуп, чтобы из-за нелепой болтовни сирийца усомниться в своем счастье. «Она моя. На всю жизнь! Слышите, вы?» Я вполне мог бы произнести это и вслух. Впрочем, нет, я был бы смешон.
Я раздеваюсь, машинально поглядывая на себя в зеркало. Не затем, чтобы почувствовать себя увереннее. Просто по привычке, как каждый вечер. Я не урод. У меня нормальный средний рост. Глаза и волосы темные. Парень городской, сразу видно. Рядом с шахтерами я, наверно, кажусь тщедушным. Но на самом-то деле я крепкий. Внезапно я замечаю, что непроизвольно поигрываю мускулами. Я оглядываюсь. Мадлен лежит неподвижно. Ее безмятежность начинает меня бесить.
— Я не хочу, чтобы ты ходила одна к Кури. Он говорил мне…
Произнося эти слова, я вовсе не был уверен, что они в самом деле слетят у меня с языка. Однако они слетели. Мадлен и бровью не повела. А вдруг она притворяется? Очень может быть. И это оскорбительно для меня.
— Я не хочу, чтобы ты ходила одна к Кури.
Я не стал повторять, что Кури говорил со мной. Но всю фразу сказал чуть-чуть громче прежнего; на этот раз Мадлен тихонько заворчала и перевернулась на бок, ко мне спиной. Рубашка, задравшаяся выше колен, туго обтянула ее бедро.
Я сам уже не понимаю, что чувствую. Пожалуй, то, что я смешон, вот и все. Я тушу свет и резким движением натягиваю на жену одеяло. Пытаюсь думать о завтрашних делах. Утром овариотомия в больнице вместе с доктором Лафлером. Потом визиты на дом, неизбежный укол опиума какому-нибудь раковому больному. Быть может, сегодня же ночью — роды.